Friday 16 January 2009

Карл Шмитт Море против земли

Карл Шмитт
Море против земли

(перевод с немецкого Ю. Ю. Коринца)



Давно и прочно в человеческом толковании истории укоренился взгляд, согласно которому противоречие морских и сухопутных держав – это мотор и главное содержание всемирной истории. Войны между Афинами и Спартой, Карфагеном и Римом являются знаменитыми примерами из классической истории. В позднем Средневековье республика Венеция играла свою великую игру между тогдашними тронами и державами. Самый известный французский специалист по военной науке, адмирал Castex, основывает всё своё учение на формуле: la mer contre la terre. Популярные сравнения изображают борьбу кита с медведем, мифические образы повествуют о большой рыбе, Левиафане, и его борьбе с большим сухопутным зверем, Бегемотом, Быком или Слоном. Еврейские каббалисты Средневековья – среди них познавший мир Абраванель – сделали важное дополнение к этим изображениям, - они говорили, что оба великих зверя убивают друг друга, евреи же наблюдают за этой битвой и едят мясо убитых животных.
В этот контекст часто помещают и войны Англии против держав европейского континента, против Испании, Франции и Германии. Конечно, здесь существует много параллелей. Но в большинстве случаев при этом не обращается внимания на нечто существенное. Это поворот, который английская политика совершила в 16 – 17 веках и который в своей сердцевине означает нечто особенное и неповторимое. Содержанием этого поворота не является просто политическое решение сконцентрировать все силы на море. Поворот, совершённый тогда Англией, был скорее в собственном смысле слова стихийным, элементарным поворотом от суши к морю и изменением и преобразованием сущности и субстанции самого английского острова.
Есть много островов, и, употребляя общее географическое понятие, мы ещё ничего не объясняем. Сицилия также остров, как и Крит или Ява или Япония. С островным положением может соединяться изобилие противоречивых судеб и процессов. Французский писатель мифологизировал жизнь Наполеона с точки зрения острова: он корсиканец, воевал с Англией, был сослан на Эльбу и умер на острове Святой Елены. Сама Англия была островом на протяжении тысяч лет, и при Юлии Цезаре, и при Альфреде Великом, во времена Ричарда Львиное Сердце и во времена Орлеанской Девы. В чём же заключается сущность вопроса и существенное своеобразие внутри такого рода изобилия исторических возможностей? В противоположности стихий, или элементов моря и земли; в том, что можно рассматривать остров в противоположных аспектах обеих этих стихий, а именно или как отколовшуюся от суши часть земли или как принадлежащую морю часть моря.
В общем и целом наша фантазия целиком определяется сушей. По крайней мере, в своём мышлении и языке человек – сын земли. Планету, на которой он обитает, он с большой очевидностью именует «Земля». Когда мы образовываем свои понятия, мы большей частью неосознанно стоим на суше и смотрим на море со стороны земли. Корабль в океане – это «плавающая часть государственной территории», военное судно – это «плавающая крепость». Остров представляется нам территорией, окружённой морем словно рвом. Мы говорим «морские дороги» (“Meeresstrassen”), что является довольно наивным перенесением сухопутных дорог на совершенно иную стихию, совершенно другой элемент, в то время как мы, например, говорим уже не о воздушных дорогах, а о воздушных линиях. Другая возможность – рассматривать сушу и отношения на земле с точки зрения моря – редко осознаётся нами, хотя именно море покрывает большую часть поверхности нашей планеты. С точки зрения моря не море является частью земли, но земля – это часть моря, и нужно было бы говорить не о картине земли, а о картине моря. Это звучит странно, но может послужить нам в том, чтобы понять возможность, которая стала политической действительностью. Ибо народ может переместить свою общую экзистенцию в стихию моря, породниться с морем.
Англия в период правления королевы Елизаветы таким образом сделала выбор против суши и в пользу моря. Не принятое после долгого лавирования и колебаний решение в пользу католицизма или протестантизма или решение в пользу абсолютизма или парламентаризма, но это в истинном смысле слова элементарное решение в пользу моря является внутренней сердцевиной тогдашнего исторического свершения. Этот процесс нельзя сравнить ни с одним прежним событием всемирной истории, поскольку он был составной частью планетарной революции пространства и пришёлся на ту эпоху, когда народы Европы начали извлекать практические выводы из факта вновь открытого мира для нового распределения и нового порядка планеты. Нельзя представлять себе это решение Англии в пользу моря как планомерное действие одного или многих отдельных людей. Носителями элементарного, стихийного поворота были новые, раскрепощённые из народной силы тогдашних Франции, Голландии и Англии, ринувшиеся на борьбу с католической мировой державой Испанией энергии, которые, в конце концов, все слились в Англии и все достижения которых Англия унаследовала. Деяние осуществили каперы, частные люди, корсары, пираты, морские нищие, флибустьеры и как там ещё именуются все эти пёстрые образы этой удивительной эпохи. Они были действительно тем, кем себя сами именовали: Privateers (частные, приватные люди), и они действовали приватно, на собственный страх и риск в самом опасном смысле слова. Английское правительство более ста лет по положению дела использовало их, воздавало им почести, наделяло высокими должностями и возводило в рыцарское сословие или же отказывало им в поддержке, арестовывало и вешало их. В любом случае они были политически чем-то другим, чем опустившийся до простого криминала морской разбойник следующего 18 века, которого ещё прославляет лишь ни о чём не подозревающий романтизм. Это те, кто, по словам английского издателя «Истории пиратства», сделали Англию из бедной страны богатой страной, кто подавили самого опасного врага Англии и – что английский автор ясно подчёркивает как самое важное – вывели «расу выносливых и твердых моряков», без которых английская мировая империя не могла бы ни возникнуть, ни устоять. Но важнейший результат их деяний для нас не богатство Англии и её заокеанской империи, но сущностное изменение английского острова. Он становится теперь не отколовшейся частью европейской суши, а частью мирового океана.
Отныне больше нельзя рассматривать этот остров как часть европейского континента. Он расторгнул свой брак с континентом и заключил новый брак с океаном. Если мне будет позволено так выразиться, теперь он поднимает якорь и отдаляется от берега. Из части земли он становится кораблём или даже рыбой. «Дети льва превратятся в морских рыб», - как говорится в одном средневековом пророчестве; мифический образ огромного кита, Левиафана, становится реальностью, а именно совсем иначе, чем его сконструировал теоретик государства Гоббс в своей книге о Левиафане. Гоббс именует Левиафаном государство. В действительности Англия вследствие своего решения в пользу стихии моря как раз стала не государством. Государство осуществилось на европейском континенте, в то время как море стало свободным от государств, не стало государственной территорией. Море и земля находятся теперь рядом друг с другом как два отдельных мира почти без связей. И страны Европы представляются англичанину только в аспекте моря. Что такое Испания? – спрашивает Эдмунд Бёрк и даёт такой ответ, которого не могла бы изобрести ни одна фантазия континентального европейца: Испания – это выброшенная на побережье Европы рыба-кит.
Последняя последовательность превращения в существо моря – это возможность исхода за океан, точнее, поскольку и «исход» уже является представлением, образованным с точки зрения суши, способность в случае необходимости отплыть в другую часть света. Сегодня эта возможность ощутима. Но эта мысль возникла впервые не в годы войны 1939-1941 в Англии, пусть она конечно только в отчаянии современного положения войны обрела практическое значение и привлекает всеобщий интерес. О возможности просто переместить метрополию и правительство всей империи, говорили уже давно. Почти сто лет тому назад, в 1847 году, Дизраэли – Абраванель 19 века – сказал в своем романе «Танкред»: «Пусть английская королева снарядит большой флот; пусть она возьмёт с собой всю свою свиту и все правящее сословие и перенесет свою имперскую резиденцию из Лондона в Дели. Там она найдет огромную готовую империю, первоклассную армию и большие постоянные доходы».
Мы можем ожидать этого без опасений. Развитие техники, новые орудия войны на море и покорение воздушного пространства создали совсем новое общее положение. Ситуация 16 и 17 веков, когда Англия могла сыграть свою свадьбу с морем и обосновать своё мировое господство в отношении европейского континента, давно преодолена. Море больше не является элементом, стихией, но оно стало пространством, как и воздух стал пространством человеческой активности и осуществления господства. Современная революция пространства значительнее и глубже чем революция пространства 16 и 17 веков. Поэтому она также глубоко изменит возникшее в прежнем планетарном перевороте и обоснованное в нём распределение земли. Новые силы проведут в жизнь новый порядок, который будет охватывать не только сушу и море, континенты и океаны, новые силы покорения пространства включат и воздушное пространство в сферу человеческого порядка. Тем самым время Левиафана, то есть отрезка истории господства, направленного против земли, возведённого на стихии моря, закончилось. Скоро это станет историческим воспоминанием, только лишь эпизодом великой истории народов. И мы будем рассказывать нашим внукам предание о мировой империи Левиафана.
Карл Шмитт 1941 год
перевод с немецкого Ю. Ю. Коринца

Жиль Делез ПЛАТОН И СИМУЛЯКР

Жиль Делез

ПЛАТОН И СИМУЛЯКР
Что же все-таки это означает: "Перевернуть платонизм вверх ногами"? Ведь именно
таким образом определял Ницше задачу философии и, если брать более обобщенно,
задачу философии будущего. Скорее всего, эта формула должна быть связана с
упразднением мира сущностей и мира видимости. Однако маловероятно, чтобы такой
проект был исключительным достоянием Ницше. Двойное обличение мира сущности и
видимости восходит к Гегелю или, вероятнее всего, берет свое начало у Канта.
Однако вряд ли Ницше подразумевал под этим то же самое, что Кант или Гегель.
Ввиду абстрактного характера эта формула "переворачивания" обнаруживает свою
ущербность, поскольку оставляет в тени основной мотив платонизма. Именно за счет
"переворачивания платонизма" необходимо выявить и прояснить данную мотивацию,
"проследить" тот способ, которым Платон выслеживал Софиста.
Вообще говоря, мотив теории идей должен быть обнаружен в избирательной
способности, воле к отбору или предпочтению. Его можно рассматривать как
проблему "отмечания разницы" и проведения различий между "вещью" как таковой и
ее образами, оригиналом и копией, моделью и симулякром. Однако возможно ли
говорить о равнозначности этих выражений? Платоновский проект проясняется только
тогда, когда мы обращаем внимание на метод деления, который не может
рассматриваться в качестве одной из многих диалектических процедур, существующих
наряду с другими. Этот метод вбирает в себя всю власть диалектики, стремясь
объединить ее с другой властью ради созидания целой системы. Прежде всего
следует напомнить, что этот метод заключается в делении рода на противоположные
виды с целью подведения исследуемой вещи под соответствующие виды. Это должно
прояснить нам процесс спецификации в "Софисте", предпринимаемый ради определения
рыболова. Однако здесь мы сталкиваемся лишь с поверхностным аспектом деления,
его ироническим аспектом. Если принимать его всерьез, то вполне уместным будет
выглядеть возражение Аристотеля, связанное с тем, что деление в этом случае
окажется неправильным и запрещенным силлогиз-
226 Ж. Делез
мом, поскольку в нем утрачивается средний термин. Такое деление даст нам,
например, следующее заключение: процесс ловли рыбы со стороны искусств
приобретения будет являться приобретением с помощью ловли и так далее.
Подлинная цель деления должна быть обнаружена где-то в другом месте. В
"Политике" присутствует изначальное определение государственного деятеля,
согласно которому он является пастухом народа. И тотчас же врач, чернорабочий и
торговец, будучи конкурентами, внезапно объявляют: "Я - пастух человеческого
стада". Или, к примеру, в "Федре" возникает вопрос об определении исступления
или, точнее говоря, об умении распознавать подлинное исступление, настоящую и
истинную любовь. И вновь появляется масса претендентов, которые говорят: "Я -
инспирирован; я действительно влюблен". В этих случаях цель деления вовсе не
заключается в делении рода на виды, а имеет более глубокий смысл. Этот метод
должен удовлетворять задаче отбора по происхождению, различению претендентов,
установлению и отмечанию разницы между чистым и не чистым, аутентичным и не
аутентичным. Это объясняет постоянно используемую метафору, сравнивающую деление
с процедурой проверки золота. Платонизм - философская "Одиссея", а платоновская
диалектика - это не диалектика противоположностей или противоречия, а диалектика
соперничества (amphisbethesis), диалектика соперников и истцов. Сутью деления не
является деление рода на виды. Глубинный смысл этого метода заключается в
принципе отбора по происхождению и родословной. Он просеивает и сортирует
претензии, отличая истинного претендента от ложного.
В стремлении достигнуть эту цель, Платон постоянно использует иронический метод.
В тот момент, когда деление нисходит к актуальной задаче селекции, все
происходит так, что возникает ощущение, как будто бы деление отрекается от своей
задачи, стремясь обрести поддержку лишь исключительно в области мифа. Так, в
"Федре" миф о перевоплощении души, казалось бы, полностью прерывает основное
усилие деления. То же самое происходит и в "Политике" с мифом об архаических
веках. Это поспешное отступление, эта видимость бегства или отречения
оказывается второй ловушкой деления, его второй иронической ипостасью. На самом
же деле миф ничего не прерывает. Наоборот, он является интегральным элементом
деления. Основная характеристика деления заключается в преодолении
двойственности мифа и диалектики. Этот метод вновь стремится объединить в себе
власть диалектики и власть мифа. Миф,
227 Платон и симулякр
с его постоянной цикличной структурой, в действительности является историей
первоосновы. Он предусматривает создание модели, в соответствии с которой могут
осуждаться различные претенденты. Первооснова всегда нуждается в претензии или
требовании. Появляется претендент, который обращается к основанию, а его
требование должно оцениваться как вполне обоснованное, недостаточно обоснованное
или вообще лишенное всякого основания. Например, в "Федре" миф о перевоплощении
свидетельствует о том, что задолго до своего воплощения души имели возможность
созерцать Идеи. В то же самое время этот миф предлагает нам критерий отбора, в
соответствии с которым исступление, имеющее свои полные основания, или подлинная
любовь свойственны только таким душам, которые созерцали множество различных
вещей и таят в себе огромное число воспоминаний, спящих, но способных появиться
вновь. Наоборот, души чувственные, забывчивые и наполненные низменными
намерениями, осуждаются в качестве ложных претендентов. И то же самое - в
"Политике": цикличный миф показывает, что дефиниция государственного деятеля как
"пастуха человеческого стада" в своем буквальном значении обращена только к
античному богу. Однако критерий отбора, в соответствии с которым различные
горожане далеко не равным образом участвуют в мифологической модели, извлекается
из самого мифа. Элективное участие становится ответом на проблему метода отбора.
Участвовать - это, в лучшем случае, быть вторым. Знаменитая триада неоплатонизма
- "неучаствуемое", участвуемое и участник - именно на это и опирается. Можно
выразить ее и по-другому: первооснова, объект в своем стремлении и претендент;
отец, дочь и жених. Первооснова всегда владеет чем-либо изначальным способом.
Она расстается с тем, чем владеет, чтобы этим поделиться, отдать тому, кто
просит, кто будет владеть этим только вторичным образом. И расстанется она с
тем, чем владеет, лишь тогда, когда убедится в способности истца выдержать все
испытания основанием. Участвуемое есть лишь то, чем неучаствуемое владеет
изначально. Неучаствуемое распределяет для участия, предлагает участвуемое
участникам: Справедливость, качество быть справедливым и справедливый человек.
Нет никакого сомнения, что в этом элективном участии необходимо различать
всевозможные уровни и даже целую иерархию. Однако, может быть, существует третий
или четвертый обладатель, и так в направлении бесконечной Деградации,
кульминация которой связана с тем, кто владеет разве что симулякром, миражом,
сам являясь в этот момент
228 Ж. Делез
лишь миражом и симулякром? Фактически "Политик" и предлагает подобную детальную
иерархию: подлинный государственный деятель или тот, кто имеет полное основание
стремиться и желать, а затем родственники, слуги и рабы, и, спускаясь вниз, к
симулякру, - подражатели и притворщики. На тех, кто занимает последнее место в
иерархии, проклятье обрушивается тяжелым грузом. Все они становятся
олицетворением злой власти, власти ложных претендентов.
Таким образом, миф создает имманентную модель или проверку на основание, в
соответствии с которой обманщики должны быть осуждены, а их претензии оценены по
достоинству. Только на этих условиях деление достигает поставленной цели,
которая заключается в установлении подлинности Идеи в отборе по происхождению, а
не в спецификации понятия и определении видов. Но каким образом мы объясним то,
что из трех наиболее важных текстов, имеющих дело с делением, таких, как "Федр",
"Политик" и "Софист", последний из них не содержит обосновывающего мифа? Причина
этого проста. В "Софисте" применение метода деления парадоксально. Он
используется не для того, чтобы оценить заслуженных претендентов, а наоборот,
для выслеживания ложных претендентов как таковых с целью определения бытия (или,
скорее, небытия) симулякра. Сам Софист представляет собой бытие симулякра. Он
олицетворяет его как сатир, кентавр или Протей, который повсюду пробирается,
вмешивается не в свое дело, незаметно вкрадывается и втирается во все. В связи с
этим, цель диалога содержит в себе наиболее необычную авантюру платонизма.
Двигаясь в направлении поиска симулякра, проницая его хаос, в мгновенном
проблеске Платон открывает то, что симулякр - не просто ложная копия, а то, что
он ставит под вопрос вообще всяческие изображения копии и модели. Окончательное
определение Софиста ведет нас к такой точке, где мы больше неспособны отличать
его от самого Сократа. Он - ироник, работающий конфиденциально за счет сжатых
аргументов. Была ли необходимость подтолкнуть иронию к подобной крайности? Не
указал ли сам Платон на то направление, в котором платонизм должен
"перевернуться"?
Мы начали с определения изначальной мотивации Платона: различение сущностей от
представления, интеллигибельного от чувственного, Идеи от образа, оригинала от
копии и Модели от симулякра. Однако мы видим, что эти выражения не эквивалентны.
Различие колеблется между двумя видами образов. Копии являются вторичными
обладателями. Они - вполне обоснованные претенденты, обеспеченные
229 Платон и симулякр
подобием. Симулякры же уподобляются ложным претендентам, возникают на основе
отсутствия сходства, обозначают существенное извращение или отклонение. Именно в
этом смысле Платон различает две области образов-идолов: с одной стороны,-
копии-изображения, с другой,- симулякры-фантазмы1. В настоящий момент мы
находимся в наилучшей позиции для определения платоновского мотива в его
целостности. Прежде всего, он связан с процессом отбора среди претендентов,
различением хороших и плохих копий или, скорее, определением границы между
копиями (обладателями хороших оснований) и симулякрами (всегда погруженных в
пучину несходства). Мотив Платона сводится к вопросу о том, что именно
обеспечивает триумф копий над симулякрами. Это - проблема подавления симулякров,
удержания их на глубине, предохранения от всплывания на поверхность и от
способности симулякров "вкрадываться" во что бы то ни было.
Величайший манифест двойственности Идеи и образа связан только с целью
обеспечить скрытое разделение между двумя видами образов и предоставить для
этого конкретный критерий. Копии и изображения являются хорошими образами только
потому, что они обеспечены подобием. Однако подобие не должно пониматься с точки
зрения внешнего отношения. Оно фиксируется скорее не между одной вещью и другой,
а между вещью и Идеей. Ведь именно Идея включает такие отношения и пропорции,
которые образуют внутреннюю сущность. Подобие, будучи как внутренним, так и
духовным, является мерой любой претензии. Копия в действительности чему-либо
подобна только в том смысле, в котором она подобна Идеи вещи. Претендент
соответствует объекту только тогда, когда он создается (внутренне и духовно) по
образцу Идеи. Он достоин качества (например, качества быть справедливым), только
если он сам основан на сущности (справедливости). Короче, существует высшая
идентичность Идеи, которая обнаруживает веские основания для различных претензий
у копий, поскольку утверждает их на основе внутреннего и унаследованного ими
подобия. А теперь перейдем к другому типу образов, а именно к симулякрам. Когда
они на что-либо претендуют (на объект, качество и т. д.), то делают это тайно,
прикрываясь агрессией, используя инсинуацию, ниспровержение, выступая "против
отца" и обходя стороною саму Идею2. Симулякры - претенденты, не имеющие
основания, тщательно скрывающие отсутствие сходства, несущие внутренний
дисбаланс.
230 Ж. Делез
Если мы определим симулякр как копию копии, бесконечно деградирующее
изображение, бесконечную потерю подобия, то, в таком случае, мы утратим самое
существенное - само различие между природой копии и природой симулякра, которое
определяет тот основной аспект, за счет которого они образуют две половины одной
единой области. Копия является образом, обеспеченным подобием. Симулякр же -
образ, лишенный подобия. Знакомство с этим понятием произошло на основе
катехизиса, вдохновителем которого и был Платон. Бог сотворил человека по образу
и подобию. Однако же в результате грехопадения человек утрачивает подобие,
сохраняя при этом образ. Мы становимся симулякром. Мы отказываемся от морального
существования ради того, чтобы войти в стадию эстетического существования. Эта
отсылка к катехизису особенно ярко показывает демонический характер симулякра.
Без сомнения, он производит эффект подобия, но здесь возникает скорее
воздействие целого, которое целиком и полностью является внешним, которое
образовано совсем не теми средствами, которые задействованы внутри модели.
Симулякр покоится на несоответствии и разнице. Он содержит в себе отсутствие
сходства. Именно по этой причине мы больше не способны определять его по
отношению к модели, накладываемой на копию, модели Того же Самого, из которой и
выводится качество подобия всех копий. Если все же допустить, что симулякр имеет
модель, то он будет являться моделью иного рода, моделью Другого (I'Autre), из
которой проистекают симулякры, вмещая в себя отсутствие сходства3.
Обратимся к примеру великой платоновской троицы - потребителю, производителю и
подражателю. Если потребитель и располагается на вершине иерархической лестницы,
то это происходит лишь только потому, что, оценивая результаты, он имеет в своем
распоряжении истинное знание (sauoir), знание модели или Идеи. Копия может быть
названа подражанием только в той степени, в которой она воспроизводит модель.
Несмотря на то, что имитация носит поэтический, духовный и внутренний характер,
она является истинным продуктом, поскольку создана в отношениях и пропорциях,
соответствующих конститутивной сущности. В хорошей копии всегда присутствует
продуктивная операция и соответствующее ей если не знание, то хотя бы правильное
мнение. В дальнейшем мы видим, что подражание обречено на уничижительное
значение, ибо теперь оно - только лишь симуляция. Оно относится к симулякру и
обозначает лишь внешний и вовсе не продуктивный резуль
231 Платон и симулякр
тат подобия. Этот результат получен за счет хитрости, уловки или ниспровержения.
Правильное мнение исчезает, а остается лишь особый тип иронического
столкновения, которое занимает место какого-либо вида знания. Власть захватывает
искусство столкновения, выходящее за пределы знания и мнения4. Платон и
проясняет именно то, каким образом получается этот непродуктивный результат.
Симулякры указывают на гигантские сферы, глубины и дистанции, с которыми
наблюдатель не способен справиться. Он не может овладеть ими, поскольку
испытывает впечатление подобия. Этот симулякр содержит в себе иную позицию;
наблюдатель становится частью самого симулякра, который видоизменяется и
деформируется под влиянием его точки зрения5. В симулякре происходит становление
безумием или становление безграничного. Как показано в "Филебе", где "всегда
мгновение длится в большей или меньшей степени", всегда существует становление
другого, становление разрушительных глубин, способных обходить и избегать
равенство, границу, То же Самое или Подобное: всегда одновременно больше или
меньше, но никогда не равенство. Наложить границу на это становление,
упорядочить его в соответствии с Тем же Самым, связать его с подобием - и
сделать это именно с той стороны, которая остается мятежной,- подавить ее
настолько глубоко, насколько возможно, заточить в пещеру на дне Океана - такова
цель платонизма с его волей обеспечить полную победу изображений над
симулякрами.
Таким образом, платонизм открывает целую область, которую философия позже
осознает как свою собственную:
область репрезентации, наполненную копиями-изображениями и определяемую
внутренним отношением к модели или основанию, а не внешним отношением к объекту.
Модель Платона является Тем же Самым в том смысле, в котором философ говорит,
что справедливость - не более чем справедливый, храбрость - не более чем храбрый
и т. д. Модель - абстрактное определение, она владеет чем-либо изначальным и
первостепенным образом. Платоновская копия - Подобное: претендент, владеющий
чем-либо второстепенным образом. В отношении чистой идентичности модели или
оригинала в этом случае соответствует образцовое подобие. По отношению к чистому
подобию копии здесь соответствует подобие, называемое подражательным. Однако не
следует думать, что платонизм развивает власть репрезентации ради нее самой. Это
необходимо для отмечания границ этой области, то есть ее обоснования и отбора,
Исключения того, что способно затемнять ее границы. Раз-
232 Ж. Делез
вертывание репрезентации, имеющей полные основания и пределы, являлось скорее
заслугой Аристотеля. У него репрезентация мгновенно, бегло просматривается и,
простираясь над целой областью, расширяется от наивысших родов к наименьшим
видам. Метод деления обладает чисто традиционным очарованием, который он
разделяет с методом спецификации, еще отсутствующим у Платона. Мы можем также
зафиксировать и третий момент, когда, не без влияния христианства, перестали
заниматься поисками установления основания для репрезентации или же поиском
условий ее возможности, уже не занимаются спецификацией и определением границ.
Теперь стремятся лишь сделать ее бесконечной, одарить вполне обоснованным
притязанием на неограниченное, предоставить ей право завоевывать как бесконечно
большое, так и бесконечно малое, открыть репрезентацию за пределами наивысшего
рода и наименьшего вида.
Это стремление осветили своим гением Лейбниц и Гегель. Но и они не поддержали
элемент репрезентации, поскольку сохранялась двойная необходимость Того же
Самого и Подобного. То же Самое обнаруживает необусловленный принцип, способный
делать его правилом неограниченного, то есть достаточным основанием. Точно таким
же образом и Подобное обнаруживает условие, способное применяться и прилагаться
к неограниченному, то есть конвергенцию или непрерывность. Фактически понятие,
сходное с лейбницевским понятием "совозможности", означает, что вместе с
монадами, уподобленными отдельным точкам, каждая из серий, которая стягивается
вокруг одной из этих точек, экстраполируется в иные серии, стягиваясь вокруг
других точек. Другой мир начинается вблизи таких точек, которые должны повлечь
за собой дивергенцию полученных серий. Исходя из этого, мы видим, как Лейбниц
исключает дивергенцию, переводя ее на уровень "невозможного", сохраняя максимум
конвергенции или непрерывности как критериев лучшего из возможных миров, то есть
критериев реального мира. (Лейбниц представляет другие миры в качестве
"претендентов", имеющих слишком мало оснований.) То же самое можно отнести и к
Гегелю. Не так давно было отмечено, в какой степени диалектические циклы
вращаются вокруг одного центра, в какой степени все они полагаются на
единственный центр6. Когда философия пускается на завоевание бесконечного, она
не может освободиться от элемента репрезентации ни в моноцентрических циклах, ни
в конвергирующих сериях. Степень ее опьянения становится ложным явлением. Она
всегда преследует одну
233 Платон и симулякр
и ту же задачу - Иконологию, приспосабливая ее к спекулятивным построениям
Христианства (бесконечно малое и бесконечно большое). Цель всегда одна - отбор
среди претендентов, исключение эксцентричных и девиантных претендентов, во имя
высшего телеологизма, сущностной реальности или смысла истории.
Эстетика страдает от щемящей двойственности. С одной стороны, она обозначает
теорию чувственности как формы возможного опыта; с другой стороны, обозначает
теорию искусства как отражение реального опыта. Для того чтобы эти два значения
были связаны друг с другом, условия опыта вообще должны стать условиями
действительного опыта. В этом случае произведение искусства станет процессом
экспериментирования. Мы знаем, например, что определенные литературные процедуры
(что справедливо и для других видов искусства) допускают одновременный рассказ
нескольких историй. Без сомнения, это является существенной характеристикой
современного произведения искусства. И это вовсе не становится проблемой
существования различных точек зрения на одну и ту же историю, поскольку эти
точки зрения все же будут подчиняться правилу конвергенции. В этом случае,
скорее, существует проблема различных и дивергентных историй, как если бы
абсолютно отличный пейзаж соответствовал бы каждой точке зрения. Возникает
действительное единство дивергентных серий, поскольку они - дивергентны. Однако
существует хаос, постоянно отбрасывающий центр, который становится единым только
лишь в Великом Произведении. Этот не оформленный хаос, великое послание "Поминок
по Финнегану" - не просто какой-то там хаос. Он олицетворяет собой власть
утверждения, власть, которая для того, чтобы утверждать все гетерогенные серии,
"запутывает" их внутри себя (именно отсюда интерес Джойса к Бруно как теоретику
complicatio). Между этими основными сериями создается определенный внутренний
резонанс, который вызывает ускоренное движение, выходящее за пределы самих
серий. За счет своих главных характеристик, симулякр разрывает свои узы и
поднимается к поверхности, утверждая свою подавленную власть, власть фантазма.
Уже Фрейд показал, каким образом фантазм является следствием, по крайней мере,
двух серий - инфантильной и серии Достижения половой зрелости. Аффективный
заряд, связанный с фантазмом, объясняется внутренним резонансом, носителем
которого и является симулякр.. Ощущение смерти, экстаза или разрыва жизни
объясняется амплитудой ускоренного движения, которая удерживает их вместе. Таким
234
образом, условия реального переживания и структура произведения искусства вновь
объединяются: расхождение (дивергенция) серии, циклы, лишенные центра, состояние
хаоса, охватывающее их, внутренний резонанс, движение амплитуды, агрессия
симулякра7.
Подобные системы, конституированные размещением несоизмеримых элементов или
гетерогенными сериями в коммуникации, в известном смысле, являются совершенно
общими. Они являются знаково-сигнальными системами. Сигнал - структура, в
которой разница потенциала распределена и которая гарантирует коммуникацию
несоизмеримых компонентов. Знак - это то, что вспыхивает на границе двух
уровней, между двумя сообщающимися сериями. По-видимому, действительно, все
феномены реагируют на эти условия ввиду того, что обнаруживают свое основание в
асимметрии, разнице или неравенстве. Все физические системы являются сигналами,
а все качества - знаками. Однако верно и то, что те серии, которые граничат с
ними, остаются внешними. Иначе говоря, условия их воспроизведения остаются
внешними по отношению к феномену. Для того чтобы говорить о симулякре,
необходимо иметь гетерогенные серии, которые должны быть действительно
перенесены внутрь системы, включены в хаос или перемешаны в нем. Их различия
должны быть оплачены по всем счетам. Без сомнения, всегда существует подобие
между резонирующими сериями, но в данном случае это не является проблемой.
Проблема, скорее, заключена в статусе и позиции этого подобия. Рассмотрим две
формулы: "различается только то, что подобно", и "только различное может быть
подобно друг другу". Существует два разных способа прочтения мира. Одно
призывает нас мыслить различие с точки зрения предварительного сходства или
идентичности, в то время как другое призывает мыслить подобие или даже
идентичность, как продукт глубокой несоизмеримости и несоответствия. Первое
чтение уже изначально определяет мир копий или репрезентаций; оно устанавливает
мир как изображение. Второе же чтение, в противоположность первому, определяет
мир симулякра, устанавливая сам мир в качестве фантазма. Исходя из второй
формулы, не так уж и важно, изначальна ли та несоизмеримость, на которой
основываются симулякры, велика она или мала. Может случиться так, что основные
серии имеют только незначительное различие между ними. Достаточным условием
является то, что конститутивная несоизмеримость получит оценку, исходя из самой
себя, которая не будет предрешена какой-либо изначальной идентичностью, и что
несоизмери
235
Платон и симулякр
мость (le dispars) будет единством меры и коммуникации. В этом случае подобие
будет мыслиться только как продукт этого внутреннего различия. Не столь уж и
важно, имеет ли система огромную внешнюю или минимальную внутреннюю разницу,
существует ли оппозиция между подобием, возникающим на кривой, и разницей,
большой или малой, всегда занимающей центр системы, лишенной центра.
Таким образом, "перевернуть платонизм вверх ногами" связано с возвышением
симулякра и утверждением его в своих правах среди копий и изображений. Проблема
более не связана с проведением границы между сущностью и видимостью, моделью и
копией. Это различение полностью действует внутри мира репрезентации. Скорее,
она связана с предпринимаемым ниспровержением этого мира - "сумерками богов".
Симулякр не является копией на большей стадии деградации. Он становится убежищем
позитивной власти, которая отрицает оригинал и копию, модель и репрезентацию. По
крайней мере, две дивергентные серии втянуты внутрь симулякра, ни одна из
которых не может быть определена ни как оригинал, ни как копия8. Тщетной
является и попытка воспользоваться моделью Другого, поскольку вообще не
существует такой модели, которая могла бы противостоять головокружительности
симулякра. Более не существует какой-либо привилегированной точки зрения, за
исключением объекта, общего всем имеющимся точкам зрения. Не существует
возможной иерархии, второй, третьей... Подобие существует, но оно возникает как
внешний результат симулякра, поскольку выстраивается на дивергентных сериях и
делает их резонирующими. Идентичность хотя и возникает, но возникает как закон,
который запутывает и усложняет все серии и обеспечивает возврат к каждой из них
в течение ускоренного движения. В ситуации "переворачивания платонизма" подобие
становится ушедшей во внутрь разницей, идентичность Разного выступает как
изначальная власть Того же Самого, а сходное имеет лишь симуляи.ионную сущность,
выражающую функционирование симулякра. Более не существует и какого-либо
возможного отбора. Произведение, лишенное иерархии, становится конденсацией
со-существующих и одновременных событий. Все здесь - триумф ложного претендента.
За счет наложения масок он притворяется одновременно отцом, претендентом и
невестой. Однако ложный претендент не может называться более ложным по отношению
к предполагаемой модели истины, а симуляция не может больше быть названа
видимостью или иллюзией. Симуляция и есть сам фантазм, то есть результат
функционирования симулякра как Дионисий -
236 Ж. Делез
скоп машины. Это дает возможность рассматривать ложь как власть, Pseudos, в том
же смысле, в котором Ницше говорил о величайшей власти лжи. Поднимаясь к
поверхности, симулякр подвергает То же Самое и Подобное, модель и копию власти
лжи (фантазма). Эта власть делает невозможной порядок участия, устойчивость
распределения, определимость иерархии. Она устанавливает мир дрейфующего
распространения и коронованной анархии. Находясь вдалеке от нового основания,
она поглощает все основания, гарантируя всеобщий развал (effondrement), который
несет в себе характеристики радостного и позитивного события, лишенного своего
основания (effondement): "за каждой пещерой еще более глубокая пещера - более
обширный, неведомый и богатый мир над каждой поверхностью, пропасть за каждым
основанием, под каждым "обоснованием""9. Как опознать Сократа в этих пещерах,
когда они больше ему не принадлежат? Что будет представлять из себя нить в тот
момент, когда она утрачена? Как выберется он из этих пещер и сможет ли отличить
себя от Софиста?
Тот факт, что То же Самое и Подобное подвержено симуляции, вовсе не означает
того, что они являются видимостями и иллюзиями. Симуляция несет вместе с собой
власть, производящую эффект. Однако здесь подразумевается не только каузальный
смысл, поскольку каузальность обычно остается полностью гипотетической и
неопределимой без вмешательства других значений. Скорее всего, воздействие
симулякра рассматривается в значении "знака", берущего свое начало в процессе
сигнализации; оно берется в смысле "костюма" или, еще точнее, маски, указывающей
на процесс их переодевания, в котором за пределами каждой маски существует еще и
другая... При такой интерпретации симуляция неотделима от вечного возврата,
который переворачивает изображения или ниспровергает установленный мир
репрезентации. Здесь все случается так, как будто бы скрытое содержание было
противопоставлено явному содержанию. Явное содержание вечного возврата пребывает
в согласии с платонизмом в целом. В этом случае оно представляет тот способ, в
котором хаос организуется действием демиурга и по модели Идеи, которая
накладывает на него' отпечаток Того же Самого и Подобного. В этом смысле вечный
возврат является становлением безумия, которое подчиняет себе вечное,
определенно и моноцентрично. Именно так эта идея и появляется в обосновывающем
мифе. Возврат устанавливает копию в образе и подчиняет образ подобию. Далекое от
того, чтобы представлять истину вечного возврата, это явное содержание скорее
намечает
237 Платон и симулякр
утилизацию мифа и его выживание в идеологии, которая больше не служит для него
поддержкой и которая утрачивает свои тайны и секреты. Именно в этом смысле
эллинская душа вообще и платонизм в частности испытывают чувство отвращения по
отношению к вечному возврату в его скрытом значении10. Ницше был совершенно
прав, говоря о вечном возврате как о его собственной головокружительной идее,
питаемой исключительно эзотерическими дионисийскими источниками, идее,
оставленной без внимания и подавленной платонизмом. Конечно же, Ницше делал
несколько утверждений, которые оставались на уровне явного содержания: вечный
возврат как То же Самое, которое приводит к возвращению Подобного. Однако кто же
не сумеет заметить диспропорции, возникающей между этой плоской,
естественно-природной истиной, которая не выходит за пределы порядка смены
времен года, и страстностью Заратустры? Кроме того, явное содержание существует
только лишь в опровержениях Заратустры. Бросая упреки карлику и своим животным в
примитивном и поверхностном понимании ими идеи возврата, Заратустра указывает
путь, ведущий к глубинному пониманию, к тому, что принадлежит совсем другой
музыке в границах "старого мотива" и что, при иных обстоятельствах, ускользает
внутрь простоты цикла. Мы должны преодолеть явное содержание идеи вечного
возврата только ради того, чтобы достичь скрытого содержания, расположенного на
тысячу футов ниже (еще одна пещера за пределами каждой пещеры...). Таким
образом, Платон открыл лишь стерильный эффект, который скрывает в себе
неподатливость масок и беспристрастность знаков.
Секрет вечного возврата заключается в том, что он не выражает какого-либо
порядка, противоположного хаосу, поглощающему его. Наоборот, он - ничто иное,
как сам хаос или власть, утверждающая хаос. Существует такой момент, когда Джойс
является ницшеанцем, когда он показывает, что vicus of recirculation не может
воздействовать и быть причиной периодического возврата "Хаосмоса". Ради
согласованности репрезентации вечный возврат полностью подменяется чем-то еще -
своей собственной хао-диссеей (хао-блужданием). Между вечным возвращением и
симулякром существует столь глубокая связь, что одно может быть понято только
через другое. Возвращаются только дивергентные серии, поскольку они дивергентны,
то есть каждая серия в связи с тем, что она вытесняет свои различия вместе с
другими, и все серии, поскольку они запутывают свои различия внутри хаоса,
который не имеет начала и конца. Круг вечного возврата - круг, который
238 Ж. Делез
всегда эксцентричен по отношению к всегда децентрированному центру. Клоссовски
был совершенно прав, характеризуя вечный возврат как "симулякр доктрины": это -
действительно Бытие (Etre), но только когда "сущее" (etant) есть симулякр11.
Симулякр функционирует таким путем, что определенное подобие, по необходимости,
замедляет свои основные серии, и определенная идентичность по необходимости
проектируется на ускоренное движение. Таким образом, вечный возврат является Тем
же Самым и Подобным, не только тогда, когда они симулированы, произведены
симуляцией через функционирование симулякра (воли к власти). Именно в этом
смысле вечный возврат является тем, что перевертывает репрезентацию и разрушает
изображение. Он не предполагает Того же Самого и Подобного; наоборот, он
конституирует только То же Самое - То же Самое того, что различно, и только
сходное - сходное несоответствующего. Вечный возврат - уникальный фантазм всего
симулякра (Бытие всего сущего). Он является'властью, которая утверждает
дивергенцию и децентрацию, делая эту власть объектом наивысшего утверждения.
Находясь под властью ложного претендента, возврат является причиной того, что
случается вновь и вновь. Хотя в результате этого процесса не все возвращается на
круги своя. Возврат по-прежнему селективен, он "проводит различения", но делает
это отнюдь не в стиле Платона. То, что отобрано, представляет собой процедуры,
которые противоположны отбору; то, что исключено и не возвращается,-
предполагало То же Самое и Подобное и претендовало на то, чтобы направить
дивергенцию по правильному пути, вернуть циклам центр или вернуть порядок хаосу,
обеспечить моделью или производить копию. За всю свою долгую историю платонизм
возник лишь однажды, и Сократ погиб под ударами этого клинка. То же Самое и
Подобное превратились в простые иллюзии, когда они были освобождены от симуляции
и когда она перестала их затрагивать.
Современность находится под властью симулякра. Она следует за философией,
которая любой ценой стремится не быть современной, не зависеть от временного, а
стремится выделить из современности то, что Ницше обозначал как безвременное,
которое принадлежит современности, но которое повернуто и против нее - "ради
того времени, которое, Я надеюсь, грядет". Оно живет не в глухих лесах и на
непроходимых лесных тропах, которые философия тщательно исследует, а, скорее, в
городах и на улицах, даже в том, что носит там наиболее искусственный характер
(factice). Безвременное достигается по отношению к наибо-
239 Платон и симулякр
лее отдаленному прошлому за счет переворачивания платонизма; по отношению к
настоящему - за счет симулякра, воспринимаемого в качестве опорной точки
критической современности; по отношению к будущему оно достигается фантазмом
вечного возврата как веры в грядущее. Искусственное и симулякр не тождественны.
Они даже противоположны друг другу. Искусственное - всегда копия копии, которая
должна быть выдвинута к такой точке, где она изменяет свою природу и
превращается в симулякр (движение Поп-арта). Противостояние изобретения и
симулякра расположено в сердцевине современности, в точке, где она сводит все
свои счеты. Оно существует в виде двух способов деструкции, двух форм нигилизма.
Возникает громадное различие между разрушением, имеющим своей целью сохранение и
увековечивание установленного порядка репрезентаций, моделей и копий, и
разрушением моделей и копий ради утверждения творящего хаоса, выполняющего
функцию симулякра и возвышающего фантазм. Последняя деструкция - самая невинная
из всех способов разрушения. Это - деструкция платонизма.



Примечания:
Перевод Е. А. Наймана фрагмента "Platon et le simu-lacre" выполнен по изданию:
G. Deleuze. Logique du sens.- Paris: Editions de Minuit, 1969. P. 292-307.
1. Софист, 236Ь, 264с.
2. Жак Деррида возвращается к этому платоновскому образу в своем анализе,
касающемся отношения между письмом и логосом: отец Логоса, сам Логос и письмо.
Письмо - симулякр, ложный истец, поскольку требует сдерживать Логос насилием и
хитростью или хочет занять его место, обойдя стороною отца. См.: "La Pharmacie
de Platon", Tel Quel, no. 32, p.12 ft., и no.33, p.38 ff. Тот же образ можно
обнаружить и в "Политике": Добродетель в качестве отца закона, сам закон и
различные установления. Добродетельные установления являются копиями; но они
становятся симулякрами, когда чинят насилие над законом или узурпируют его,
избегая Добродетели.
3. Другое является фактически не только дефектом, который затрагивает образы;
оно само возникает в качестве возможной модели, которая противоположна хорошей
модели Того же Самого. См.: Теэтет, 176 е;
Тимей, 28 b.
4. См.: Государство, 10:602 а и Софист, 268 а. 5. X. Audouard показал, что
симулякры "являются конструкциями, которые включают в себя точку зрения
наблюдателя таким образом,
240 Ж. Делез
что иллюзия возникает в каждой точке, в которой может быть обнаружен
наблюдатель... Она возникает не реально или в статусе не бытия, на котором
поставлен акцент, а скорее появляется в слабой бреши, слабом искажении реального
образа, которое исходит из позиции, занимаемой наблюдателем, и делает возможным
установление симулякра - работа софиста". "Le Simulacre", Cahiers pour
1'Analyse, no.3
6. В отношении Гегеля Альтюссер пишет: "Цикл циклов, сознание не имеет
единственного центра, который определяет его: здесь должны быть циклы с другими
центрами, децентрированные циклы, для того, чтобы центр сознания подвергался
действию их силы,- центр сознания должен быть ими предопределен...". Pour Marx
(Paris: Maspero, 1970), р.101.
7. По современному произведению искусства и по Джойсу, в частности, см.: Umberto
Eco, 1'Oeuvre ouverte (Paris Seuil, 1965). По процессу возникновения
дивергентных серий и способу, при котором они резонируют и коммуницируют в
глубине хаоса, см. глубокие комментарии В. Гомбровича, сделанные им в
предисловии к своему роману "Космос".
8. См.: Бланшо (Blanchot, "Le Rire des dieux", La Nouvelle Revue Francaise, July
1965): "Универсум, в котором образы перестают быть вторичными по отношению к
модели, в котором обман устраняет какие-либо претензии на истину и в котором в
конечном счете не существует более оригинала, а только вечные мерцания и
сверкания, где источник исчезает в ослепительных отклонениях и возращениях,
является рассеянным универсумом" (р.103).
9. По ту сторону добра и зла, аф.289. (Мы использовали изд. Ф. Ницше Сочинения в
2 томах.- Т.2.- М.,1990, С.400. - Прим. переводчика.)
10. О сдержанном отношении греков и в особенности Платона к идее вечного
возврата см.: Charles Mugler, Deux themes de la cosmologie greque (Paris:
Klincksieck, 1953).
11. Пьер Клоссовски, Pierre Klossowski, Un si funeste desir (Paris:
Gallimard, 1963), p.226. См. также р.216-218, где Клоссовски комментирует 361
афоризм "Веселой науки": "удовольствие от симулякра, его взрывная сила,
загоняющая так называемый характер на глубину и гасящая его".



Жиль Делез
ЛУКРЕЦИЙ И НАТУРАЛИЗМ

Вслед за Эпикуром Лукреций определяет спекулятивную и практическую цель
философии как "натурализм". Значение Лукреция для философии связано с этим
двояким определением.
Произведения Природы неотделимы от разнообразия, которое для них является
основополагающим. Но мыслить различное как различное - сложная задача, где, по
Лукрецию, терпели неудачу все предшествовавшие философы1. В нашем мире
естественное разнообразие проявляется тремя способами, которые перекрещиваются:
разнообразие видов, разнообразие особей, принадлежащих одному и тому же виду, и,
наконец, разнообразие частей, составляющих отдельную особь. Специфичность,
индивидуальность и разнородность. Нет мира, который не проявлялся бы в
разнообразии своих частей, своих связей, своих очертаний и тех видов, которыми
он населен. Нет особи, которая была бы абсолютно идентична другой особи; нет
теленка, которого не узнала бы собственная мать, нет раковины или зернышка
пшеницы, которые были бы неразличимы. Нет тела, которое было бы составлено из
однородных частей, нет травинки, нет капли воды, которые не заключали бы в себе
разнообразия материи, разнородности элементов, из которой каждый животный вид, в
свою очередь, не смог бы выбрать ту пищу, которая ему подходит. В этом и
заключается то разнообразие миров, на которое существует три точки зрения: миры
неисчислимы, виды часто различны, иногда схожи, либо всегда состоят из
разнородных элементов2.
На каком основании делается такой вывод? Природа Должна мыслиться как принцип
разнообразия ее творений. Но принцип создания разнообразия имеет смысл только в
случае, если он не соединяет свои собственные элементы в единое целое. В этой
педантичности не стоит усматривать круга, как будто бы Эпикур и Лукреций хотели
всего лишь сказать, что принцип различий должен быть различным сам По себе.
Тезис Эпикура совсем другой: Природа как творец разнообразного не может быть
лишь бесконечной суммой,
Ж. Делез
то есть суммой, которая не охватывает своих собственных элементов. Нет такого
сочетания, которое могло бы охватить все элементы природы одновременно, всего
мира или целой вселенной. Фюэис не является определением Единого, Бытия или
Целого. Природа не образует единого целого, она рассеяна везде. Законы природы
(в противовес законам судьбы) отпускаются частями и не суммируются. Природа - не
определяющее, а соединяющее начало, она выражается через "и", а не через "есть".
Одно и другое: чередования и сплетения, сходства и различия, силы притяжения и
силы отталкивания, малейшие нюансы и неожиданные огрубления. Природа - плащ
Арлекина, весь сотканный из пустоты и тел, тела и пустот, сущих и небытия; из
антонимичных пар, в которых одно ограничивает другое. Постоянно пополняемая
неделимыми частями, подчас сходными, подчас различными, природа - это, конечно
же, сумма, но не единое целое. С Эпикуром и Лукрецием начинается подлинное
благородство философского плюрализма. Мы не увидим противоречия между гимном
Природе-Венере и плюрализмом, являющимся существенным элементом этой Философии
природы. Природа - это власть, но власть, благодаря которой вещи существуют
раздельно, не склеиваясь все вместе, не соединяясь в сочетание, тождественное им
всем сразу, или способное их всех выразить одновременно и адекватно. Лукреций
упрекает предшественников Эпикура за мысли о Бытии, Едином и Целом. Эти
концепции - мании рассудка, спекулятивные формы веры в fatum, теологические
формы ложной философии. Философия Природы - это антиспиритуализм и плюрализм,
свободная мысль и мысль свободных.
Предшественники Эпикура идентифицировали принцип Единого с принципом Целого. Но
что такое этот один, если не обреченный на смерть и подверженный тлению объект,
если считать его произвольно изолированным от всего другого? И что составляет
целое, если не такое конечное сочетание, полное дыр, по отношению к которому
произвольно считают, что оно вбирает в себя все элементы суммы? В обоих случаях
не понимают разнообразия и его творений. Принято выводить различное исходя из
единого, полагая, что нечто неизвестное может родить неизвестное, стало быть,
нечто рождается из ничто3. Либо выводят различное исходя из целого, полагая, что
элементы, составляющие это целое, суть противоположности, способные
трансформироваться из одних в другие: это - другой способ утверждения того, что
вещь производит другую, изменяя свою природу, и что нечто рождается из ничто. В
связи с тем, что
243 Лукреций и натурализм
философы-антинатуралисты не пожелали отдать часть пустоте, пустота поглотила
все. Их Бытие, Единое и Целое всегда поддельны и неестественны, всегда тленны и
шатки, всегда сомнительны и хрупки. Они предпочли бы сказать: "бытие есть ничто"
скорее, чем признать, что есть сущности и есть пустота, простые сущности в
пустоте и пустота в сложных сущностях4. Философы подменили многообразием
различий тождественное и противоречивое, а часто и то, и другое одновременно. Не
тождество, не противоречия, а сходства и различия, составления и расчленения,
"сцепления, уплотнения, удары, встречи, движения, благодаря которым создаются
все вещи"5. Согласования и разделения - такова Природа вещей.
* * *
Натурализм нуждается в тщательно структурированном принципе причинности, который
позволит считать создание разнообразия как составляющего такие различные
сочетания, которые не суммировали бы элементы Природы.
1. Атом есть то, что должно быть помыслено, что только и может быть помыслено.
Атом является для мысли тем, чем воспринимаемый объект является для органов
чувств: объектом, который адресуется непосредственно к мысли и постигается
мыслью, подобно тому, как воспринимаемый объект воспринимается непосредственно
чувствами. Тот факт, что атом не является воспринимаемым и не может иметь
физического бытия, то, что он сокрыт от нас, является следствием его собственной
природы, а не следствием несовершенства наших органов чувств. Во-первых, метод
Эпикура - это метод аналогии: воспринимаемый объект содержит воспринимаемые
части, но имеется воспринимаемый минимум, который представляет наименьшую часть
объекта; точно так же и атом наделен мыслимыми частями, но имеется мыслимый
минимум, который представляет наименьшую часть атома. Неделимый атом состоит из
мыслимого минимума, подобно тому, как делимый объект состоит из воспринимаемого
минимума. Таким образом, это можно записать:
воспринимаемый объектатом
______________________=_____________________6
воспринимаемый минимуммыслимый минимум


Во-вторых, метод Эпикура является методом перехода от одного к другому:
управляемый аналогией, он переводит
244 Ж. Делез
воспринимаемое в мыслимое и мысленное в воспринимаемое путем перевода одного в
другое, постепенно, по мере того как воспринимаемое расчленяется и составляется
в единое целое7. Поэтому-то и отказываются от притязаний ложной философии,
которая тотчас же желает мыслить воспринимаемое и тотчас же давать
воспринимаемое раскрытие самой мысли. Воспринимаемый объект является
исключительно объектом чувств. Достоверность этого подобна той, в силу которой
атом есть объект исключительно мыслимый. Эти две истины признаются аналогичными.
2. Количество атомов бесконечно именно потому, что они являются элементами,
которые не суммируются. Но это количество не было бы бесконечным, если бы
пустота также не была бы бесконечной. Пустота и полнота переплетаются и
распределяются таким образом, что сумма пустоты и атомов, в свою очередь,
бесконечна сама по себе. Эта третья бесконечность выражает главное соотношение
между атомами и пустотой. Верх и низ в пустоте появляются из соотношения самой
пустоты с атомами; сила тяжести атомов (движение сверху вниз) происходит из
соотношения атомов с пустотой.
3. В момент своего падения атомы сталкиваются вне зависимости от их разницы в
весе, а в соответствии с мгновенным уклонением (clinamen). Ибо все атомы в
пустоте падают с одинаковой скоростью, а не быстрее или медленнее, в зависимости
от их веса по отношению к другим атомам; они переплетаются в сплошной поток. В
пустоте скорость атома равна его движению в определенном направлении за минимум
непрерывного времени. Минимум непрерывного времени отражается восприятием чистой
мысли:
атом движется "так же быстро, как и мысль"8. Когда мы помыслим отклонение
(declinaison) атома, то должны представлять себе это как движение, которое
производится за меньшее время, чем минимум непрерывного времени. Мгновенное
уклонение, (clinamen) или отклонение (declinaison) не имеет ничего общего с
наклонным движением, которое может случайно изменить вертикальное падение9. Оно
постоянно; это не вторичное движение, ни даже вторичное определение движения
атома, которое могло бы произойти в случайный момент и в случайном месте.
Мгновенное уклонение - это первоначальное направление движения атома, синтез
движения и его направления. "Incertus" не означает "неопределенный", а скорее -
"необозначаемый". "Paulum", "incerto tempore", "intervallo minimo" означают: за
меньшее время, чем минимум непрерывно мыслимого времени10. Поэтому мгновенное
уклонение не обнаруживает
245 Лукреций и натурализм
никакой случайности, никакой неопределенности. Оно проявляет совсем другие
качества: lex atomi, атомарный закон, то есть неустранимое большинство причин
или причинных рядов, невозможность объединить причины в единое целое. В конце
концов, мгновенное уклонение является определением пересечения каузальных рядов;
каждый каузальный ряд установлен движением одного атома и сохраняет в
пересечении свою полную независимость. В известных дискуссиях, в которых
противопоставляются эпикурейцы и стоики, проблема не формулируется
непосредственно как случайность и необходимость, а выступает в качестве
причинности и судьбы. Эпикурейцы так же, как и стоики, утверждают причинность
(не существует какого-либо движения без причины); однако стоики в большей мере
желают утверждать судьбу, то есть единство причин. Против этого возражают
эпикурейцы, а именно в том смысле, что невозможно утверждать судьбу, не вводя
необходимости, то есть абсолютной связи одних действий с другими. Стоики
возражают, что они отнюдь не вводят необходимости, а эпикурейцы, по их мнению,
не могут отвергать единство причин, не попадая под власть возможности и
случайности11. Проблема формулируется следующим образом: существует ли единство
самих причин? Нужно ли собирать причины в единое целое в своих рассуждениях о
природе? Мгновенное уклонение - это только случайность, в том смысле, что это -
утверждение независимости и многообразия каузальных рядов как таковых.
4. Атомы имеют различные величины и конфигурации. Но атом не может иметь
произвольных размеров, потому что тогда он достигнет и выйдет за пределы
воспринимаемого минимума. Атомы не могут иметь бесконечные конфигурации, потому
что все разнообразие очертаний заключает в себе минимальное перемещение атомов,
являясь преумножением этих минимальностей, которые не могут быть бесконечными,
не рискуя тем, чтобы атом сам не стал воспринимаемым.12 Очертания и конфигурации
атомов не имеют бесконечных вариантов, имеется только бесконечность атомов одних
и тех же очертаний и одной и той же конфигурации.
5. Один атом, встречая какой-нибудь другой, не соединяется с ним: тогда атомы
образовывали бы бесконечные сочетания; их столкновения, поистине, приводят
скорее к взаимному отталкиванию, чем к соединению. Тем не менее атомы
соединяются, если только их очертания позволяют это делать. Сочетания атомов
искажаются, повреждаясь Другими атомами, которые разбивают соединение, к тому же
246 Ж. Делез
они теряют свои элементы, которые присоединяются к другим сочетаниям. Атомы
называют "специфическими зародышами" или "семенами" потому, что произвольно
взятый атом не вступает в сочетание с любым другим.
6. Всякое сочетание конечно, существует только бесконечность комбинации. Но
никакая комбинация не формируется из одного вида атомов. Атомы являются к тому
же и специфическими зародышами еще и в другом смысле: они образуют многообразие
своих собственных различий в одном и том же теле. Это не препятствует тому, что
а теле различные атомы имеют тенденцию в соответствии со своим весом
распределяться в соответствии со своими очертаниями. В нашем мире атомы
одинаковых конфигураций группируются, создавая обширные сочетания. Наш мир
распределяет свои элементы таким способом, что позволяет земле занимать центр,
"выталкивающий" вовне все те элементы, которые идут на создание моря, воздуха,
эфира (magnae res)13. Философия природы говорит нам: существует многообразие, а
также - сходство различий в себе самом.
7. Существует власть разнообразного и его творений, а также существует и
способность воспроизводства разнообразного. Важно увидеть, как второе выводится
из первого. Сходство вытекает из различного как такового и его разнообразий. Нет
ни мира, ни тела, которые не теряли бы
каждую минуту свои элементы и вновь не обретали их в своих же очертаниях. Нет ни
мира, ни тела, которые не имели бы своих подобий в пространстве и во времени.
Дело в том, что создание какого-нибудь сочетания предполагает то, что различные
элементы, способные его сформировать, неисчислимы и не имели бы никакого шанса
встретиться, если бы каждый из них был бы единственным в пространстве или
ограниченным в количестве. Но так как каждый из них имеет бесконечное множество
себе подобных, элементы не производят соединения без того, чтобы им подобные не
имели бы такой же возможности обновить свои части и даже воспроизвести
воспринимаемое соединение14. Доказательство их возможностей представляет
ценность для всех миров. С большим основанием можно сказать, что полые внутри
тела обладают возможностью воспроизводства. Они рождаются, в конце концов, в уже
сложноорганизованной среде, где каждая группа имеет максимум элементов того же
типа: земля, море, воздух, эфир, magnae res, большие слои, которые конституируют
наш мир и скрепляются один с другим посредством не воспринимаемых чувствами
переходов из одного состояния в другое. Тело детерминировано
247 Лукреций и натурализм
своим местом в одном из этих ансамблей15. Это тело не перестает терять элементы
своего строения; тот ансамбль, в котором оно пребывает, не перестает обновлять
элементы, непрерывно перемещая атомы в порядке, определенном движением других
ансамблей, с которыми он сообщается. Более того, само тело будет иметь себе
подобных в других местах или в том элементе, который его породил и питает16.
Поэтому Лукреций признает последний аспект принципа причинности: тело не только
порождается определенными элементами, которые его создают, словно из семян, а
также и рождается в определенной среде, которая подобна матери, способной к
этому воспроизводству. Гетерогенность различного формирует определенный вид
жизнеспособных семян, а сходство самого различного формирует нечто вроде
пантеизма матерей17.
* * *
Физика, со спекулятивной точки зрения, есть натурализм. Во всех предыдущих
тезисах просматривается главная цель эпикурейской физики: определить, что
является подлинно вечным в природе, отличить, что является подлинно вечным, а
что мнимым. Две первых книги Лукреция посвящены этому поиску; на этом уровне
физика теряет свою относительность. По правде сказать, она множит гипотезы и
объяснения, рассказывая о конечном явлении. Определение бесконечного, напротив,
является целью аподиктического поиска. Своеобразием собственных построений
физика свидетельствует о своей зависимости по отношению к этике или к
практике18. Все происходит так, как если бы физика была только средством,
подчиненным практике, но практика бессильна реализовать свою цель без этого
средства, которое не является единственным. Практика может реализовать свое
собственное предназначение только путем изобличения мнимого вечного.
Конечная цель практики - достижение удовольствия. Но в этом смысле практика
рекомендует нам только все способы изжить и избежать страданий. Однако наши
удовольствия являются более сильными препятствиями, чем наши страдания сами по
себе: фантомы, суеверия, ужасы, страх смерти - все то, что вызывает душевные
тревоги19. Человечество предстает перед нами встревоженным, более страдающим от
страха, чем от боли. Взволнованность души увеличивает страдания, делая их
непреодолимыми, в то время как их источник находится глубже. Страдание имеет
248 Ж. Делез
две причины: телесную иллюзию, идущую от иллюзии неограниченности удовольствий,
которая создает в нашей душе идею об их бесконечной длительности; затем -
иллюзию бессмертия души, делающую нас беззащитными перед вечными муками, которые
возможны после смерти20. Эти две иллюзии связаны друг с другом: страх вечных мук
и чисто естественная установка на неограниченность желаний. Нужно искать Сизифа
и Тития на нашей земле; дело в том, что "здесь, внизу, жизнь глупцов становится
настоящим адом"21. Эпикур приходит к тому, что если несправедливость - зло, если
алчность, жажда власти, даже распутство - зло, то это лишь потому, что они
напоминают нам об идее наказания, которое может настигнуть нас каждую минуту22.
Быть открытым и беззащитным от душевных тревог - чисто человеческая установка,
или плод этой двойной иллюзии: "Сегодня не существует никакого способа, нет
никакой возможности сопротивляться, так как нужно бояться этих вечных мук после
смерти"23. Вот почему религиозный человек двухаспектен: алчность и ужас перед
наказанием - странная смесь, рождающая преступления. Душевная тревога происходит
также из страха смерти: когда мы еще живы и никогда не испытывали смерти,
трепещем от осознания, что это когда-нибудь произойдет.
Какова причина этого страха, этой иллюзии? Лукрецию приходится дать объяснение
этого факта, которое основывается на симулякрах, или в более общем смысле, на
эманациях и испусканиях. С поверхности или изнутри объектов не прекращают
отделяться группы атомов, которые вновь воспроизводят внешнюю форму прежнего
сочетания, наследуя его скрытые свойства. Эти истечения не являются реальными
объектами, хотя они существуют реально. Это - пустые и неустойчивые оболочки,
сохраняющие всего лишь форму, которые перемещаются прямолинейно, или осколки,
которые содержат только один вид атомов и в буквальном смысле рассыпаются. Более
того, эти оболочки, может быть, даже эти осколки могут спонтанно создаваться в
небе и в воздухе. Мы "купаемся" в симулякрах; посредством их мы воспринимаем,
мечтаем, желаем, действуем. Эти фантомы не являются реальными и физическими
объектами, но они обладают физической реальностью. Они позволяют нам
чувствовать, воспринимать то, что должно быть воспринимаемо, и так, как это
должно восприниматься согласно своим назначениям, согласно той дистанции,
которую они преодолевают, и тем деформациям, которые они претерпевают. Ибо часто
они трансформируются, так как встречают препятствия в прямолинейном движении или
249 Лукреций и натурализм
из-за взрывов, которым они постоянно подвергаются в результате долгих
перемещений. Визуальные оболочки не поражают нас больше с прежней силой,
модуляции голоса теряют свою различимость. Заблуждения и погрешности никогда не
содержатся в самих симулякрах, они содержатся в нашей реакции на них, которая
склонна выделять исключительно воспринимаемый объект со свойствами, относящимися
к собственным свойствам симулякров. Так же как и иллюзия никогда не содержится в
самих симулякрах, она - в нашем восприятии, посредством которого мм приписываем
себе полностью призрачные желания и страхи. На наш взгляд, главное свойство
симулякров - предельная скорость их испусканий и возникновении: они следуют одна
за другой так быстро, что можно было бы сказать, что они танцуют, образуя те или
другие крайне активные и могучие сочетания, способные к бесконечным изменениям
своего движения. Их испускания совершаются за меньшее время, чем минимум
воспринимаемого времени24. Таков источник мнимой вечности, посредством которого
мы создаем образ вечного в наших желаниях и наши образы страха или наказания в
этой вечности. Лукреций описывает любовное желание, которое, будучи неспособным
обладать и слиться со своим реальным объектом, может наслаждаться только
симулякрами и познавать горечь и мучения даже в этом своем удовольствии,
которого оно жаждет бесконечно25. И наша вера в богов, наше мученичество от
богов зиждется на симулякрах, которые предстают пред нами танцующими и
говорящими, вечно обновляющимися и воспроизводящими вечность посредством своих
голосов, которые являются, чтобы предвещать нам вечные муки26.
Мнимая вечность - причина душевной тревоги. Спекулятивная и практическая цель
натуралистической философии - это знание и удовольствие, не идущие вразрез друг
с другом. Посредством ее всегда разоблачается мнимая вечность - вечность
религиозная и мифологическая. Тому, кто спрашивает: "Какова цель философии?" -
нужно отвечать: "Она не имеет других целей, кроме формирования образа свободного
человека, она должна выступать против тех сил, которые нуждаются в мифологемах и
душевной тревоге, чтобы добиться своей власти". Природа не противопоставляется
человеческим обычаям, так как существуют обычаи исключительно естественные.
Природа не выступает против общественного договора: то, что от него зависит
закон, не исключает возможности существования естественного права, то есть
естественной функции права, которая оценивает неестественность желаний мятущейся
души, которые ей
250 Ж. Делез
сопутствуют. Природа не противопоставляется изобретениям, так как изобретения
представляют собой только открытия внутри самой природы. Но природа
противопоставляется мифу. Лукреций, пишущий историю человечества, предлагает нам
вид компенсационного закона: зло человека не проистекает из его привычек,
условностей, открытий или разработок, оно проистекает из его соучастия в мифе,
влиянию которого он подвергается, и от мнимой вечности, которую он вживляет в
свои мысли, как и в свои произведения. С возникновением языка, с открытием огня
и первых металлов сюда добавляются короли, богатство и собственность, мифические
в своей основе, с их правовыми установлениями и справедливостью, с верой в
богов, с идолами из бронзы и железа, с развязыванием войн, с изобретением
художеств и промышленности, с их роскошью и неистовством27. Разграничить то, что
проникает в человека из мифа, и что из природы, и отделить в самой природе
подлинно вечное от того, что таковым не является,- такова спекулятивная и
практическая цель натурализма. Первый философ был натуралистом: он рассуждал о
природе вместо того, чтобы рассуждать о богах28. Для него вопрос чести - не
возвращать философию назад к мифологии, которая заимствует у природы все свои
позитивные моменты. Действующие боги - религиозный миф, точно так, как судьба -
миф ложной физики, а Бытие, Единое, Целое - мифы ложной философии, всецело
пропитанной теологией.
Никогда еще задача "демистификации" не продвигалась так далеко вперед. Миф
всегда является выражением псевдо-вечности и душевного смятения. Одна из
важнейших задач натурализма - выступать против всего того, что несет на себе
отпечаток уныния, является причиной печали, всего того, что нуждается в печали,
чтобы не потерять своей власти. Эта цель постоянно преследуется и достигается на
пути от Лукреция к Ницше. Натурализм совершает утверждение в мысли, утверждение
посредством чувственного восприятия. Он борется с ложными авторитетами, он
вытесняет ложное всеми способами, он отказывает ошибочному суждению в праве на
голос в философии. Только заблуждающийся ум может делать видимость
воспринимаемой. Только он может объединять сверхчувственное в единое или в
целое. Но это целое, это единое являются только лишь небытием мысли, точно так
же, как эта видимость - небытием ощущения. Натурализм, по Лукрецию, - это мысль
о вечной совокупности, в которой все элементы не группируются сразу, а скорее
наоборот, создается ощущение законченного сочетания, которое не образуется путем
251 Лукреций и натурализм
прибавления одного к другому. Этими двумя способами утверждается многообразие,
которое является целью утверждения, разнообразие же заключается в том, что
различен объект как источник радости. Вечность - это сверхчувственное
определение абсолютного (совершенного) сочетания, которое не складывает свои
элементы в единое целое, а конечное - воспринимаемое абсолютное (совершенное)
определение того, что может быть составлено из частей. Чистая позитивность
конечного - объект чувств, позитивность подлинно вечного - объект мышления.
Здесь не противопоставляются эти две точки зрения, а напротив, указывается на их
связь. Лукреций надолго фиксирует заслуги натурализма: Природу как позитивное
начало, натурализм как философию утверждения, плюрализм, связанный с
утверждением многообразия, сенсуализм, связанный с радостью разнообразий,
практическую критику всякого рода мистификаций.



Примечания:
Перевод Ж.Горбылевой статьи "'Lucrece et le naturalisme" выполнен по
периодическому изданию: "Les etudes philosophiques", 1961, ј 1, с.19-29.
1. Во всей критической части Первой книги Лукреций не перестает воспроизводить
суждения о разнообразном.
2. Обо всех этих аспектах различий см. II (342-376, 581-588, 661-681, 1052-1066
(см. текст и перевод Эрну, Бюде).
3. См.: кн. I, Критику Гераклита, Эмпедокла и Анаксагора.
4. О небытии, которое окружает доэпикурейские концепции I, 657-669, 753-762.
5. I, 633-634.
6. I, 749-752 (см.: Эпикур, письмо к Геродоту, 58).
7. III, 138-141. 826-833.
8. Эпикур, письмо к Геродоту, 61-62.
9. II, 243-250.
10. "Intervallo minimo" находится у Цицерона, De Fato. 10.
11. См.: Цицерон. De Fato.
12. Цицерон, De Fato.
13. V, 449-454.
14. II. 541-568.
15. V, 128-131.
16. II, 1068: "cum locus est praesto".
17. I, 168; II, 708: "Seminibus certis certa genetrice".
252 Ж. Делез
18. В конце концов, пока физика имеет дело с конечными явлениями, для которых
она множит объяснения, этика имеет мало пользы от этого ожидания; см.: Эпикур,
письмо к Геродоту.
19. Начало II книги построено на этом противопоставлении: чтобы избежать наших
страданий, достаточно немногого... но для преодоления душевной тревоги
необходимо куда большее усилие.
20. Эти два аспекта хорошо отмечены Лукрецием, который настаивает иногда на
одном, иногда на другом: [, 110-119, III, 41-73, III, 978-1023, VI, 12-16 - О
бесконечных возможностях телесных удовольствий. См.: Эпикур, Мысли, 20.
21. III, 1023.
22. Эпикур, Мысли, 7, 10, 34, 35.
23. I, 110-111.
24. IV, 768-776, 795.
25. IV. 1084-1102.
26. V, 1169.1197.
27. Книга V.
28. Аристотель, Метафизика, 981.

Умберто Эко. Несколько сценариев глобальной войны

Журнал «На Невском», № 11 (58) за ноябрь-декабрь 2001 г.
Вопрос, который смущает сегодня сознание всех, состоит не в том, хорош или плох терроризм, и не в том, необходимо ли вырвать его с корнем, даже если форма борьбы с ним будет насильственной: относительно этого имеется единодушное соглашение, по крайней мере, в Европе и многих арабских странах, даже пацифист понимает, что в ситуации оправданной защиты обязательна определенная доля насилия. Если бы это было иначе, не должны были бы существовать даже силы полиции, не надо было бы применять насилие против тех, кто стреляет в общество.
Настоящие проблемы совсем другие: является ли война подходящей формой насилия и должно ли то противостояние, которое нас ожидает, перерасти в противостояние цивилизаций -или, если угодно, культур, — либо в войну между Востоком и Западом. Отсюда и впредь я буду для удобства пользоваться выражением «война В/3», таким же образом, как на протяжении «холодной войны» с большими географическими натяжками называлась Востоком — Чехословакия, а Западом — Финляндия, Востоком — Китай и Западом — Япония. И естественно, говоря о столкновении миров христианского и мусульманского, под христианами я подразумеваю всех людей Запада, в том числе атеистов и агностиков, а под миром мусульманским также и всех людей Запада, в том числе атеистов и агностиков, а под миром мусульманским также и тех, в ком мало веры, тех, кто втайне пьет вино, совершенно не думая о Коране.
С одной стороны, военные операции могут на Востоке подтолкнуть массы фундаменталистов к захвату власти в различных мусульманских государствах, включая даже некоторые из тех, что поддерживают Соединенные Штаты. С другой стороны, увеличение непредсказуемых нападений может привести западные массы к определению ислама в целом как своего врага. После чего мы получили бы фронтальное столкновение, решающий Армагеддон, финальное сражение между силами Добра и Зла (в котором каждая сторона считала бы злом сторону противостоящую). Этот сценарий не настолько невозможен. Посему, как и все сценарии, он должен быть прорисован до самых последних деталей.
Признаю, что, для того чтобы сделать это, необходимо знать искусство научного вымысла (science-fiction). Но и взрывы двух башен опередили многочисленные science-fiction кинематографа, и потому все эти научно-вымышленные сценарии не обязательно говорят о том, что произойдет, но, да, могут быть использованы для того, чтобы сказать, что может произойти.
Лобовое столкновение ведь такое же, как прежде. Но в прошлом была Европа с четкими границами, со Средиземноморьем между христианами и неверными и с Пиренеями, отделявшими западную часть континента, которая частично была еще и частью арабской. Исходя из этого, столкновение могло принимать две формы: нападение или удержание.
Нападение было создано Крестовыми походами, но известно, что получилось. Единственный крестовый поход, который привел к результативным завоеваниям (основанию королевств франков на Ближнем Востоке), — это первый. Затем на протяжении полутора веков (с Иерусалимом опять в руках мусульман) было еще шесть, не говоря уже о бесчисленных фанатичных и безрассудных экспедициях, например так называемый Крестовый поход детей. Во всех них чувствовалось, что реакция на призыв Святого Бернара и понтификов была не столь восторженной и несколько сконфуженной. Второй поход был плохо организован; третий стал свидетелем смерти Барбароссы в пути; и видел, как французы и англичане достигли вражеского берега и после некоторых завоеваний и некоторых переговоров вернулись домой. В четвертом христиане забыли про Иерусалим и пошли грабить Константинополь. Пятый и шестой были практически путешествием туда и обратно. Во время седьмого и восьмого отважный Святой Людовик смело сражался на берегу, но не добился ничего значительного и нашел там смерть. Конец крестовых походов.
Единственной успешной военной операцией стала позднее Реконкиста Испании. Но она не была заморской экспедицией, скорее, борьбой за национальное воссоединение (нечто похожее было в Италии с Пьемонтом), которая не разрешила проблему столкновения между двумя мирами, а просто перенесла по
В том, что касается удержания, когда турки остановились перед Веной, была победа в битве при Лепанто, на берегу строились башни для предупреждения пиратов-сарацин, и так на протяжении нескольких веков. Турки не завоевали Европу, но противоборство продолжается
Позднее, в последние столетия, мы присутствовали при новом столкновении: Запад выжидает, пока Восток обессилит, и колонизирует его. Как операция, она, безусловно, была коронована успехом, но сегодня мы видим результаты. Противостояние не было уничтожено, лишь обострилось.
Можно сказать, что в конце концов Запад вышел победителем. Европа не была захвачена людьми в тюрбанах и с турецкими саблями, а эти, в своем доме, были вынуждены принять западную технологию в полной мере. Да, это могло бы считаться успехом, если бы благодаря этим западным технологиям Бен Ладену не удалось разрушить две башни. Представляю, как потирают руки западные производители вооружения каждый раз, когда им удается продать высокую военную технологию на Восток, и, чтобы отметить это, покупают новую яхту в сто метров длиной. Если так вам нравится, то веселитесь, ребята, вы победили.
Но до этого момента я не выполнил своего обещания и говорил об истории, не о science-fiction. Теперь перейдем к научному вымыслу, который имеет то утешительное преимущество, что не является правдой в тот момент, когда его представляют.
Итак, вернемся к представлению фронтального столкновения; то, бишь, к войне В/3. Чем отличается это противоборство столкновений прошлого? Во времена крестовых походов военный потенциал мусульман мало отличается это противоборство столкновений прошлого? Во времена крестовых походов военный потенциал мусульман мало отличался от потенциала христиан: мечи и тараны были в распоряжении и тех, и других. Сегодня Запад имеет преимущество, в смысле военной технологии. Действительно, Пакистан, управляемый фундаменталистами, мог бы использовать атомную бомбу, но максимум, чего бы он добился, — это разрушения, например, Парижа, и незамедлительно все его ядерные запасы были бы уничтожены. Если бы разбился американский самолет, они построили бы новый, если разобьется самолет сирийский, у них будут проблемы при покупке нового на Западе. Восток разрушает Париж, а Запад посылает атомную бомбу на Мекку. Восток распространяет ботулизм по почте, а Запад заражает всю Аравийскую пустыню, как это делается при помощи пестицидов на бескрайних полях Среднего Запада, и умирают все, вплоть до верблюдов. Замечательно. Долго бы это не продолжалось, максимум -год; потом бы все взяли в руки камни, но они проиграли бы.
За одним исключением: есть еще одно отличие от прошлого. Во времена крестовых походов христиане не нуждались в арабском железе, чтобы делать себе мечи, а мусульмане — в железе христианском. Сегодня же даже самая совершенная технология живет за счет нефти, а нефть -у них, по крайней мере, большая ее часть. Сами они, особенно если скважины будут разбомблены, не могут добывать ее; но и мы остаемся без нефти. Можно, конечно, попробовать сбросить с парашютами миллионы западных солдат для завоевания и охраны скважин, но тогда их взорвут они, и к тому же провести наземную операцию в этих странах не настолько легко.
Поэтому Западу пришлось бы преобразовать всю свою технологию, для того чтобы исключить нефть. И исходя из того что до сих пор не удавалось создать электромобиль, который двигался бы со скоростью, превышающей 80 км/ч и не тратил бы целой ночи на подзарядку, не знаю, сколько времени займет эта реконверсия. Не говоря даже об уязвимости новых энергетических станций, потребовалось бы длительное время для приведения в движение танков и самолетов и переоборудования наших электростанций таким образом, чтобы они могли работать от энергии атома. К тому же надо посмотреть, согласятся ли с этим Шесть Сестер. Меня бы не удивило то, что западные нефтяные магнаты смирились бы с исламизацией мира, лишь бы не терять свои доходы.
Но и это еще не конец. В добрые старые времена сарацины были на одном берегу — там, далеко за морем, а христиане — на другом. Если бы во времена крестовых походов два араба (возможно, переодетые), попытались бы воздвигнуть в Риме мечеть, их обезглавили бы, и эту попытку больше бы никто не повторил. Сегодня же Европа заполнена мусульманами, которые говорят на наших языках и обучаются в наших школах. Если даже сейчас некоторые из них поддерживают фундаменталистов своей страны, представим себе, что произойдет, если разразится война В/3. Это была бы первая война с врагом, живущим в твоем доме и имеющим медицинскую страховку.
Но — внимание! — эта же проблема будет стоять и в исламском мире, который в своем доме имеет западные производства и даже христианские анклавы, такие, как Эфиопия. Потому как враг, по определению — плохой, смиримся с погибшими христианами на том берегу моря. На войне — как на войне. Они изначально были пушечным мясом. Потом мы всех их канонизируем на площади Святого Петра.
И что мы сделаем в нашей стране в ответ? Если конфликт перерастет в более радикальный, чем положено, и упадут другие небоскребы или даже собор Святого Петра, мы получим дом а-ля мусульманский. Некое подобие Варфоломеевской ночи или Сицилианской Вечерни: берется любой, у которого есть усы и кожа недостаточно бела, и обезглавливается. Речь идет об убийстве миллионов человек, но толпа позаботится об этом, не будет даже необходимости беспокоить наши вооруженные силы. Естественно, надо было бы посмотреть, не обезглавят ли случайно араба христианина, или сицилийца, у которого нет нормандских голубых глаз, но мы настолько политкорректны, что в наших удостоверениях личности не указано, христианин ты или нет, и к тому же нельзя доверять светловолосым европейцам, ставшим неверными. Как было сказано раньше о борьбе с еретиками: «Сейчас убивайте их всех, Господь затем приберет своих». С другой стороны никто не может рисковать и развязать войну на всей планете и позволить оставаться в своем доме хотя бы одному террористу, который затем возьмет и поступит как камикадзе на одной из станций.
Мог бы взять верх разум. В этом случае никого не стали бы обезглавливать. Но даже американцы, столь либеральные в начале Второй мировой войны, собрали в своих концентрационных лагерях, пусть и очень гуманно, всех японцев, которые нашлись у них дома, включая тех, кто родился там. Посему и (всегда, не долго думая) собираются все предполагаемые мусульмане, а что касается эфиопов христиан — ну, что с ними сделается, Господь узнает своих и пристроит их куда-нибудь
Куда? При том количестве жителей вне сообщества, которые бродят по Европе, создание лагерей заключенных потребовало бы огромного пространства, организации, охраны, пищи и медицинской поддержки, то есть невыполнимых затрат, не говоря уже о том, что эти лагеря превратятся в мины замедленного действия, которые взорвутся, как только вместе окажется несколько тысяч человек, а лагеря на четверых не предусмотрены
Или не так, собираем их всех вместе (это не просто — но что будет с нами, если останется хотя бы один! — и все надо сделать быстро, за один раз), погружаем на целую флотилию из торговых кораблей и высаживаем… Где? Мы говорим: «Извините, господин Каддафи, извините, господин Хуссейн, не будете ли вы столь любезны, что примете у себя эти три миллиона турков, которые я пытаюсь изгнать из Германии?» Единственный выход — это тот, который используют торговцы эмигрантами: они сбрасываются в море. Миллионы трупов на поверхности Средиземного моря. Хотелось бы мне посмотреть, какое из правительств отважится на такой шаг, это было бы даже хуже, чем пропавшие без вести. Гитлер и тот уничтожал понемногу и втайне
Как альтернатива, исходя из того, что мы — хорошие, мы позволим им спокойно оставаться в нашем доме, но за каждым будет стоять агент полиции и наблюдать. Где мы возьмем столько полицейских? Мы наберем их из числа тех, кто не входит в сообщество. А если произойдет то же, что и в Соединенных Штатах, где авиакомпании, пытаясь сэкономить, позволяли эмигрантам из третьего мира производить контроль в аэропортах, а затем решили, что, быть может, им не стоило доверять?
Естественно, так размышлять на эту тему мог бы, с другой стороны баррикады, какой-нибудь здравомыслящий мусульманин. Фронт фундаменталистов, конечно же, не во всем вышел бы победителем, целая череда гражданских войн залила бы кровью их страны, превратившись затем в ужасную бойню, на их головы свалились бы еще и экономические кризисы, у них было бы меньше еды и еще меньше медикаментов, из того немногого, что у них есть сейчас, они вымирали бы, как мухи. Но если мы смотрим сточки зрения фронтального столкновения, мы должны думать не об их проблемах, а о наших.
Вернемся опять на Запад, между наших стройных рядов появятся группы филоисламистов, не из религиозных соображений, а по причине своего оппозиционного отношения к войне, новые секты, которые откажутся выбрать Запад, последователи Ганди, скрестившие руки и отказавшиеся от взаимоотношений со своими правительствами, фанатики, наподобие тех, их Вако, которые начнут (не будучи мусульманскими фундаменталистами) сеять террор, дабы очистить погрязший в коррупции Запад. Но не обязательно думать об этих маргиналах. Я размышляю о большинстве.
Согласились бы все с уменьшением подачи электроэнергии, не имея при этом возможности зажечь даже керосиновую лампу? С полным упадком средств коммуникации и телевидением, работающим не больше одного часа в день? С поездками на велосипеде вместо автомобиля? Закрытыми кинотеатрами и дискотеками, бесконечными очередями в McDonald's в попытках получить ежедневную порцию хлеба из отрубей и листик салата? Обобщая — конец экономики процветания и мотовства? Представим себе, что значит для афганца или палестинца-изгнанника жить во времена военной экономики, для них не изменится ничего. А для нас? Ю какому кризису, сопровождающемуся коллективной депрессией и отсутствием мотивации, мы приближаемся? Готовы ли мы услышать призыв нового Черчилля, обещающего кровь и слезы? Но ведь итальянцы сами после двадцати лет фашистской пропаганды, кричащей о своей цивилизационной миссии, дойдя до определенного предела, были рады проиграть войну, лишь бы только прекратились бомбардировки. Это правда, что в тот момент мы ждали добрых американцев, в то, время как сейчас нам приходится ждать плохих сарацин, которые будут убивать наших священников и наденут паранджу на наших женщин, но есть ли у нас достаточно доводов, чтобы не принести некоторые жертвы?
Не появятся ли на улицах Европы процессии молящихся, ожидающих, без надежды и в смирении. Апокалипсиса. Мы восхищались стойкостью и патриотической энергией американцев после трагедии 11 сентября, но несмотря на все их негодование и солидарность, они продолжают жевать свой бифштекс, ездить на своем автомобиле и — кто отважится — летать на своих самолетах. А если нефтяной кризис вызовет упадок, станем свидетелями нехватки Coca-Cola и Big Mac, пустынных супермаркетов, на прилавках только лишь баночка томатной пасты, да протухшее мясо — так, как мы видели это в некоторых странах Восточной Европы в разгар самого кризиса? До какой степени можно идентифицировать с Западом негров из Гарлема, нищих из Бронкса, халдеев из Огайо (да, они существуют, я сам видел их, со всеми этими нарядами и обрядами)?
Запад (и Соединенные Штаты более других) построили свою мощь и процветание, принимая в своем доме любой расы и цвета кожи. И в случае прямого противостояния долго ли продолжится это соединение?
И наконец, что будут делать страны Латинской Америки, в которых многие, не будучи мусульманами, затаили зло на янки до такой степени, что некоторые, даже после падения башен, перешептываются о том, что янки сами напросились?
Обобщая, война В/З очень хорошо показала бы, что ислам не столь монолитен, как полагают, что христианство разрозненно и невротично, что всего единицы захотят стать кандидатами в новые тамплиеры, так сказать, камикадзе Запада.
Эти сценарии science-fiction придумал не я; еще тридцать лет тому назад, правда, предвидя не тотальную войну, всего лишь случайные вспышки, Роберто Вакка (Roberte Vacca) описал апокалиптические сценарии, подобные этому, в своей работе «Средневековье — следующее будущее» (Medioevo prossimo futuro).
Повторяю: я написал сценарий science-fiction и, конечно же, я жду, как и все, что он не станет реальностью. Но я сделал это, чтобы, размышляя логично, показать, что может произойти, если начнется война В/3. Все рассмотренные столкновения вытекают из существования глобализации, и с этой точки зрения интересы и запросы конфликтующих сторон будут тесно связаны между собой, как это уже есть сейчас, в тугой клубок, который невозможно размотать, не разорвав его.
Это означает, что в эпоху глобализации вести глобальную войну невозможно, это привело бы к поражению всех.

Ж.ДЕРРИДА,Ж.ДЕЛЕЗ; ЗНАК И ТЕКСТ

Евгений Найман
"СЦЕНА ПИСЬМА" И "МЕТАМОРФОЗА ИСТИНЫ": (Ж. Деррида - Ж. Делез)

Вопрос, которым была захвачена философская мысль, обращенная в сторону проблем
языка и текста, касался фундаментальной характеристики основания: либо язык
покоится на априорном по отношению к нему трансцендентальном основании,
источнике и референте, либо язык соотносится только с самим собой, а любое
обращение к его основанию является обращением к тому, что М. Хайдеггер назвал
"онто-теологией". Эта философская тенденция характеризуется тем, что а)
фундаментальным мышлением является только то, которое в конечном счете всегда
обращено к основанию и занимается его поиском; б) данное основание должно
восприниматься в качестве causa sui; в) наконец, сама causa sui специфицируется
в понятии абсолюта и Божественном начале западного монотеизма.
Скептический аргумент постструктурализма связан с тем, что все человеческое
познание, мышление, дискурс, связанные с основанием, в конечном счете
соотносятся только с познанием, мышлением, дискурсом в их отношении к этому
основанию. Человеческое знание всегда опосредовано своими собственными
границами. Конечность человеческого интеллекта, будучи ограниченным
пространством и временем, культурой и языком, не может проникнуть в контекст
своей собственной имманентной сферы. В лучшем случае он может только
де-конструировать ее, делая очевидными границы в качестве границ.
Полемика ведется с дискурсами знака, теми междисциплинарными практиками, которые
исходили из лингвистического структурализма и семиотики. Научная программа этих
дискурсов была основана на технической версии "очищенного" языка, создании
проекта единого языка, "общей лингвистики", общей семиотики и науке о знаках
любого типа. Лингвистика и семиотика, захватывая центральное положение в
гуманитарных науках, набирают мощную все-
206 Е. Найман
охватывающую власть, способную поглотить все социальные и культурные феномены с
точки зрения их "значения" и "значимости".
Деррида стремится раскрыть логоцентрические основания этой общей надежды,
связанной с универсальным языком, указать на невозможность ограничения и
собирания языка под какой-либо "единственной" версией окончательного и
абсолютного "говорения" и фонетически-алфавитного письма. Однако тот факт, что
постструктурализм в лице Ж. Деррида приходит после, дискурсов знака, вовсе не
означает, что "знак" в качестве понятия должен быть отброшен и упразднен. Здесь,
скорее, подвергаются сомнению такие допущения, которые служили гарантией его
использования и применения внутри семиотики и структурализма. Это подозрительное
отношение к самому статусу знака возникает в процессе разработки и открытия
альтернативного пространства для письма, внутри которого само письмо и его
практика становятся не только его главной проблемой, но и выступают в качестве
его границы. В связи с этим критика структурализма связана не с подменой его
каким-либо новым методом или альтернативным множеством понятий, а связана с
переосмыслением самой природы знака с позиции письма, которое усиленно
подавлялось не только в дискурсах знака, но и вообще в границах западной
философской традиции.
Все предыдущие размышления о природе знака и источнике языка были основаны на
идеале устного слова. Его высшая ценность обусловлена тем, что говорящий и
слушающий со-присутствуют в речевом акте одновременно, не существует временной
или пространственной дистанции между говорящим, слушающим и самой речью.
Фактичность процесса понимания становится идеалом западной культуры. Голос и
мысль, голос и идеальный смысл, голос и бытие максимально приближены друг к
другу. Кроме того, голос дает ощущение наивысшей степени привязанности человека
к самому себе, его само-присутствия, поскольку голос в наибольшей степени близок
телу и неотделим от него. Деррида подчеркивает нерушимую связь Логоса и фонемы.
Для того чтобы проводить свою аналитическую работу, каждый философ западной
традиции "фиксирует" момент присутствия основания за счет скрытых метафор,
которые предлагаются им в качестве абсолютов (субстанция, Трансцендентальное
Эго, cogito и Др.) В философии Нового времени эти "неявные" допущения относятся
к мыслящему субъекту, который в акте мышления стремится к своему полному
само-присутствию. Свою замкнутость, завершен-
207"Сцена письма" и "метаморфоза истины"
ность и полноту мысль достигает в акте говорения. Фоноцентризм традиции
заключается в привилегии слышимого и истолкованного звука. В фоноцентризме
Деррида различает его особую форму, связанную с идеалом фоноцентрического
письма. В западной традиции письмо понималось лишь в качестве репрезентации,
образа речи, техники, обслуживающей речь.
"Метафизика присутствия" основывается на "внутренней-внешней" концепции языка. В
формулировке Ф. Соссюра знаки, определяющие речевые или письменные
последовательности, состоят из обозначающих (слова, звуки), всегда указывающих
на нечто запредельное и потустороннее по отношению к языку, и обозначаемых
(вещи, идеи, образы, понятия). Референт, Другое по отношению к обозначающему
всегда является присутствующей вещью, трансцендентной языковой сфере. Гипотеза о
"трансцендентальном обозначаемом" - фундаментальная гипотеза всех дискурсов
знака - требует деконструкции, ибо выносит область языкового значения в конечном
счете за пределы самого языка.
Логоцентризм держится внутри онто-телеологии и философии присутствия. И несмотря
на то, что эта эпоха не имеет четких очертаний, одной из ее главных
характеристик является разделение обозначаемого и обозначающего, чувственного и
рационального, которые поддерживают практически все метафизики. Эту эпоху
определяет идея того, что обозначаемое в качестве интеллигибельного занимает
свое изначальное и законное место, предшествуя какому-либо "выпадению" в область
внешнего и чувственного, которым назначено более низкое место перед лицом
абсолютного Логоса и чистой разумности, с которыми это обозначаемое связано
наиболее непосредственным образом. Поэтому, по мнению Деррида, вовсе не случайно
то, что интеллигибельное лицо знака повернуто к лицу и слову самого Бога.
Семиотика и теология обнаруживают свое родство, а век знака является, по
существу, теологическим веком. Эпоха чтения и письма, творения и интерпретации
знаков, с этой точки зрения, становится второсортным и "опасным" явлением. Ей
предшествует эпоха истины и смысла, определенных Логосом и содержащихся внутри
его. Все написанное, в данном случае, не имеет конституирующего значения и
отдалено от первоисточника. Жесткая связь языковой системы с фонетическим
письмом подавляет возможность свободного размышления об источнике и статусе
письма. Научный проект семиологии не способен актуализировать проблему письма. А
для Деррида вопросы об источнике
208 Е. Найман
письма и источнике языка тесно связаны. В западной философской традиции любая
попытка репрезентации сводится к редукции Другого к тому, что может быть
представлено сознанию. Другое становится эквивалентом сознания (Тем же самым).
Случайное, чуждое и разнородное заключаются внутрь однородности сознания, чьи
содержания должны быть ясными и не быть посторонними для самого сознания.
Онтология, по мнению Деррида, становится тавтологией и эгологией. В ней ясно
выражен элемент власти и насилия, чьи технологии переносятся из
социополитической сферы в область философского дискурса. Онтология западной
философской традиции требует от нас отказа от "источника мира" - Другого. Другое
для Деррида принципиально не доступно, не видимо, не феноменально. Это - след, а
не бытие, представленное в мышлении. Это Другое и есть письмо или "сцена
письма".
С "трансцендентальным обозначаемым" связана идея Книги, которая таит в себе идею
тотальности. Замкнутость цепочки обозначающих не может являться таковой, если
она не определена обозначаемым, существующим прежде всякого обозначающего и
независимо от него в своей идеальности. Для Деррида, идея Книги, соотнесенная с
естественной тотальностью, глубоко чужда смыслу письма. Проводимое Деррида
различение между текстом и Книгой приводит к тому, что разрушение Книги обнажает
поверхность текста. И это насилие текста над Книгой является необходимой
ответной реакцией на насилие, произведенное ей над текстом и письмом.
Деконструкция данной модели начинается изнутри самой стратегии чтения и письма,
которая будет стремиться постоянно увиливать и уклоняться от наличия какого-либо
абсолютного источника, руководящего принципа и центра, от гипостазирования
"присутственности", запредельной языку. Каждый момент присутствия является
обозначающим в цепочке других обозначающих. То, что развертывает движение
означивания, является тем, что делает невозможной остановку этого движения. Идея
манифестации является идеей знака, поскольку она не открывает присутствия, а
представляет знак, отсылающий к другому знаку. Не существует такой феноменальной
области, которая сумела бы редуцировать знак, а обозначаемая вещь появилась бы в
ней в лучах своего присутствия. "Сама вещь" уже всегда есть репрезентант,
укрытый от простоты интуитивной очевидности. Репрезентант всегда функционирует
посредством обращения к интерпретанту, который в свою очередь сам является
знаком. Присутствие обозначаемого зависит не
209"Сцена письма" и "метаморфоза истины"
столько от остенсивно направленного отношения знака к обозначаемому, данному в
интуиции, сколько от осмысленного отсутствия других знаков. Для знаков должен
быть сигнификант, то есть другие знаки должны отсутствовать. Знаки не только
отсылают друг к Другу, но и предоставляют друг другу необходимую "отсрочку" во
времени, "откладывают" друг друга на более поздний срок, оставляя при этом
конституирующие "следы". Возникает безграничная игра отсутствия обозначаемого,
разрушающая "метафизику присутствия". Язык в качестве процесса членения и
артикуляции представляет собой бесконечную знаковую игру, в которой присутствие
одного знака своей осмысленностью обязано отсутствию других знаков. С точки
зрения Деррида, "обозначающее обозначающего" и есть то, что описывает движение
языка в его источнике. Текст и представляет собой "серии подвижных означающих".
В связи с этим текст не есть продукт сознания единственного автора, пытающегося
сделать присутствующим какой-либо аспект своего опыта. Поскольку тексты
конституируются знаками, всегда уже существующими внутри отношений языковой
системы, то процесс означивания в этом случае не имеет единственного источника
или автора. Поэтому не существует "субъекта" письма, поскольку оно превышает его
присутствие.
Выбор Деррида самого понятия "письма" также является инструментом полемики с
фоноцентризмом. Он стремится показать, что попытка противопоставления понятий
речи-письма на основе присутствия-отсутствия, реального и репрезентативного,
является иллюзорной, поскольку речь уже структурируется как письмо, существует
"письмо в речи". Сомневаясь в идеале фонетического письма, Деррида обнаруживает,
что в самом процессе говорения и устном высказывании существует ярко выраженный
нефонетический момент. Он стремится показать, что в речи существуют разрывы
между фонетическими знаками, которые и функционируют благодаря интервалам и
различениям, которые их разъединяют.
Письмо имеет добавочные моменты и довески по отношению к речи. Это может быть
зафиксировано в математических надписях или опространствовании вообще, которые
нельзя рассматривать как простые аксессуары, свойственные письму.
Опространствование и делает возможным письмо. Опространствование в письме,
связанное с разрывами между буквами и словами, пунктуацией, символами
пространства, не может быть простым зеркалом временных разрывов между звуками
речи. Письмо не может быть адекватным
210 Е. Найман
отражением речи, ибо начинает жить только в тот момент, когда через
опространствование живая речь умирает. В алфавитном, фонетическом письме нет
естественной репрезентации фонемы. Письмо не может быть репрезентацией или
образом устного слова, поскольку сама фонема невообразима, то есть не существует
видимости, которая могла бы быть ей подобна. Начертательная метка и графема в
системе фонетического письма не может иметь иконического, символического
отношения к фонеме. Таким образом, как полагает Деррида, мы должны в одно и то
же время мыслить письмо как внешнее, по отношению к речи, не являющееся ее
образом и символом, а с другой стороны, мыслить его как внутреннее по отношению
к речи, которая уже содержит в себе письмо. При уничтожении границы между языком
и письмом возникает важный вопрос: каким способом сам язык может найти свое
основание в общей возможности письма?
Исходя из положений лингвистики Соссюра о том, что язык есть форма, а не
субстанция, и что он является членением и артикуляцией, а каждый языковой
сегмент является вычлененным сегментом, который, при этом, произволен и случаен,
можно заключить о том, что язык в этом случае представляет собой не что иное,
как определенную последовательность различений и сегментаций. Именно различение
и создает значимость. Логика референций не противостоит логике различении.
Идентификация присутственности предмета возможна лишь внутри структуры различий.
Референция и есть процесс "опространствования", интервал, промежуток,
размещение, разбивка и расстановка.
Это приводит Деррида к мысли о том, что "изначальный", "естественный" язык
никогда не. существовал (устное слово как таинственное единство "мысли-звука") и
никогда не был не затронутым и не поврежденным письмом, а всегда уже был
письмом. Деррида не раз подчеркивал, что то, чему он давал "прозвища" следа,
резерва, различания, опространствования, может быть названо "письмом" только
внутри строго исторически ограниченного места, то есть внутри самой метафизики.
Если бы, другими словами, история метафизики была бы иной, сложилась бы
по-другому, то проблематика "общего корня" и "основания" могла быть названа и
"речью". Просто "письмо" стало именем того, что никогда не именуется в
метафизической традиции запада. Таким образом, если Деррида и называет свое
понятие "архэ-письмом", то это происходит вследствие того, что "письмо" было
подавлено внутри эпохального репрессивного исторического движения. Движение
диффе-
211 "Сцена письма" и. "метаморфоза истины"
ренции получает различные обозначения: след, супплемент, рассеивание, фармакон и
др. Каждая подмена одного понятия другим является сдвигом и смещением, который
определяется различными метафорическими назначениями и нагрузками терминов.
Существует еще одна важная характеристика этих понятий. Деррида в их определении
избегает связки "есть", которая указывает на момент присутствия. "Differance" -
ни слово, ни понятие; след - ни присутствие, ни отсутствие; опространствование -
ни пространство, ни время и т. д. Деррида стремится обнаружить место для
вторжения новых понятий, которые невозможно понять в системе традиционных
оппозиций. Философ фактически избегает одного единственного, главного слова, ибо
его словарь находится в постоянном движении.
Письмо предлагает хотя бы частичную альтернативу метафизическому насилию. Писать
- быть открытым случайности, освобождать себя от принудительной привязанности к
значению, понятию, времени и истине, которые господствуют в западном философском
дискурсе. Письмо несет риск, утрату смысла и значения. Однако ради того, чтобы
придерживаться этого риска в языковой практике, "чтобы сохранять то, что не
желает сохраняться... Мы должны усилить язык и прибегнуть к помощи уловок,
хитростей и симулякров" (Деррида). Письмо превосходит границы Логоса (власти,
значения, присутствия и т. п.). Писать - не что иное, как "освободить себя от
власти абсолютного знания, вернуть его на положенное ему место, расположить и
вписать его внутрь такого пространства, в котором оно лишается своих прав на
господствующее положение" (Деррида). Письмо существует не для того, чтобы
заявлять о чем-либо, подразумевать или выказывать что-либо, а ради того, чтобы
придать смыслу момент "скольжения", уклониться от него. Оно "размножает слова,
повергая одни на фоне других, поглощает их в бесконечной и безосновной подмене,
существенным правилом которой является независимое утверждение игры, находящейся
за пределами значения" (Деррида). Мы должны, по Деррида, мыслить письмо как игру
внутри языка. Не зря в "Федре" Платон осудил письмо как игру - пайдиа - детскую
забаву, противопоставив его тяжести речи. Письмо - не игра в мире, а игра мира,
которая мыслится прежде всяких форм игры в мире.
Архэ-писъмо как опространствование не может случиться как таковое внутри опыта
присутствия. Феноменология письма невозможна. Опространствование является
образом ничто; оно не есть знак, ибо не имеет обозначаемого,
212 Е. Найман
референта; оно всегда есть само отсутствие. Опространствование - обозначающее
пустоты (пауза, пунктуация, интервал). "Письмо начинается только в момент
приближения к той точке, где открывается ничто... импульсивная сила письма
заставляет мир исчезнуть. В этот момент время утрачивает свою решающую власть;
ничто может действительно начаться" (Бланшо). Письмо означает смерть времени.
Опространствование в качестве письма является становлением отсутствия. Оно
показывает взаимоотношение субъекта со своей собственной смертью. Это
становление не затрагивает субъекта; оно есть становление бессознательным. Это
дает возможность понять знаменитую гипотезу Фрейда о сравнимости сновидения с
иероглифическим, а не фонетическим письмом. С этой точки зрения мы поймем и
мысль Соссюра о том, что язык не является функцией говорящего.
Деррида призывает к новому пространству, благодаря которому мы должны оказаться
в конечном счете на той же стороне, на которой и пребывает наш язык. "Мы
постоянно пребываем в процессе чтения и письма, в наших мечтах, наших
восприятиях, действиях, фантазиях, нашей мысли - но мы продолжаем не осознавать
этого, поскольку мы верим в то, что мы знаем, как читать и писать... Но не
случилось ли так, что мы разучились знать о том, как писать и читать нашу жизнь
с того самого дня, когда мы заявили о том, что знаем, как читать и писать?" (Ф.
Соллерс).
Наука о письме - грамматология - должна прийти на место семиотики. И эта подмена
необходима, чтобы предоставить теории письма сферу деятельности, которая ей
необходима для восстания против логоцентрической репрессии. В свою очередь это
явится освобождением самого семиологического проекта, находящегося под контролем
лингвистики, которая является его центром, а идеал лингвистического языкового
знака - ее моделью.
"Метафизика присутствия" становится главным "камнем преткновения"
постструктуралистской философской традиции. Это проявляется в резком неприятии
трансцендентальной или репрезентативной теории истины. Со времен античной
философии эта территория была прочно захвачена платоновской метафизикой.
Истина не может быть концептуализирована с точки зрения ее полноты, соответствия
или само-идентичности. Она не может быть зеркалом внешней или универсальной
субстанции. Она не может пониматься с позиции соответствия реальности, ибо
реальность всегда превосходит или избегает наших способностей мыслить о ней.
"Открытость"
213 "Сцена письма" и "метаморфоза истины"
становится лишь выражением определенной философской стратегии, систем
означивания и дискурсивных практик. Как сказал тот же Деррида, проблема
заключается не в том, что истины нет, а в том, что существует "слишком много"
истин.
Жиль Делез обращается к ницшевскому варианту "перевертывания платонизма".
Понятие истины, со времен Платона, описывало "истинный мир", отличный от
данного. "Истинный мир" в качестве своего центра предполагает "истинного
человека". Обращаясь к методологии Ницше, Делез реконструирует вопрос, которым
задавался немецкий философ: кто есть тот человек, который желает истинного мира,
чего он хочет и каково качество его "воли к власти"? По-видимому, это такой
человек, который не желает быть обманутым и стремится не позволять это делать
другим. Он предполагает, что находится в ложном мире. Жизнь стремится обмануть,
ввести в заблуждение, маскировать и ослеплять. Для того, кто ищет истину, она
представляет собой высшую власть лжи. Человек называет жизнь "ошибкой", а мир,
который его окружает,- кажимостью, представлением, иллюзией, "покрывалом Майи".
Исходя из этого, такой человек желает истины не во имя мира, который есть, а во
имя мира, которого нет. Пребывая в "вечном мире", мы выпали в мир представления.
Философ платоновской традиции утверждает: "мир безвременен, и я буду
рассказывать вам историю о том, как он, переставая быть тем, что он есть в
действительности, становится чем-то другим". Для этих философов история является
не историей истины, а - историей ошибки. Ницше уничтожает дуалистическую
иерархию платонизма. "Истинного мира" не существует, а если бы он и существовал,
то его было бы невозможно описать. Этот мир был бы недоступен, а если бы он и
был доступен и описан, то стал бы абсолютно бесполезен. "Истинный мир" лишь
указывает на "истинного человека", который хочет истины. Однако в таком человеке
скрывается другой - человек "духа мщения". Этот биологический, социальный и
культурный тип стремится осудить жизнь, видя в ней зло, с помощью так называемых
высших ценностей (добра, истины, Бога). Понятие истины появляется и существует в
европейской истории за счет нигилистической перспективы.
Однако "истинный человек" должен умереть. А ложь, подавляемая западной
философской традицией, должна набрать новую утверждающую силу, встать на
услужение новой, сверхчеловеческой формы чувственности. Разрушение истинностной
модели приводит к тому, что власть лжи подменяет форму истины. Творческая
ипостась лжи -
214 Е. Найман
художественная ипостась. Искусство для Ницше стоит больше, чем истина. Художник
должен утверждать основное направление активной жизненной формы, освобожденной
как от представления, так и от истины. Истина и ложь перестают рассматриваться в
качестве мучительной альтернативы. Остается лишь одна власть - власть лжи.
Призывая к эстетике Пигмалиона, Ницше видит художника в качестве творца истины.
Истина - не то, что должно быть найдено, целенаправленно выслежено и
репрезентировано, а - то, что должно быть сотворено. Не существует никакой
другой истины, кроме как творение Нового. Истинный человек и обманщик являются
звеньями одной и той же цепи. В "Так говорил Заратустра" Ницше представляет ее
развернутость: "истинный человек" - высший человек - Заратустра, художник.
Человек государства, человек религии, человек морали, человек науки... Эти
персонажи неотделимы друг от друга, а власть лжи им вполне сопутствует.
"Истинный человек" и был на самом деле тем начальным звеном, через которое
власть лжи и обмана развила свою мощь в других типологических персонажах.
Художник является таким же обманщиком и шарлатаном. Однако он становится творцом
истины именно тогда, когда чрез него и за счет него ложь достигает своей
всепоглощающей власти и триумфа. Утверждая жизнь со всеми ее обманами,
обольщениями и соблазнами, художник утверждает власть лжи, фиксируя ее в
наивысшей ипостаси, ибо его воля желает метаморфоз, подменяющих неизменную форму
истины. Пред нами, по мнению Делеза, две позиции: форма и метаморфоза. Ложь
связывается у Ницше с властью метаморфозы (что связано с Дионисийским началом).
Именно потому, что обманщики и фальсификаторы существуют в единой и связанной
цепи и соотносимы друг с другом, все они с полным правом могут заявить: "мы,
творцы истины". Шарлатан, лжец и обманщик являются главными героями, к которым
приковано внимание как Ницше, так и Делеза.
Если мы обратим внимание на историю мысли, как предлагает Делез, то легко
обнаружим, что время всегда ведет понятие истины к кризису. И конечно же, отнюдь
не в том смысле, что истины изменяются в зависимости от эпохи. Чистая сила
времени ведет это понятие к кризису, истине угрожает сама форма времени.
Со времен античности этот кризис намечается в знаменитом аристотелевском
парадоксе "возможного будущего". Если истинно, что морской бой может завтра
произойти, то нам необходимо будет согласовать друг с другом истин -
215 "Сцена письма" и "метаморфоза истины"
ность двух последующих заключений. Либо невозможное приходит из возможного (ибо
если бой действительно имеет место, то не существует больше возможности, которая
может не исполниться), либо прошлое не с необходимостью истинно (ибо бой мог бы
и не произойти). Лейбниц предложил решение парадокса. Он утверждал, что бой
равным образом возможен и невозможен, но все это не может быть истинно в одном и
том же мире: он происходит в одном мире и не происходит в другом, отличном от
него мире, но оба эти мира являются лишь возможными мирами, но не
"со-возможными" друг другу. Отсюда и ответ: не со-возможное происходит из
возможного; прошлое может быть истинно не будучи истинным по необходимости.
Лабиринты Х.-Л. Борхеса являются откликом на проблемы Лейбница. Лабиринт времени
представляет из себя линию, которая разветвляется и, пребывая в разветвленном
состоянии, движется сквозь не со-возможность моментов настоящего, поворачиваясь
к отсутствующей необходимости истинных моментов прошлого. В романе Цюй Пэна из
новеллы Борхеса "Сад расходящихся тропок" его герой не останавливается на выборе
одного из возможных вариантов, отметая при этом все остальные, а выбирает их все
разом. Понятие "развилки во времени" творит различные будущие времена, которые
"множатся и ветвятся":
"Скажем, Фан владеет тайной; к нему стучится неизвестный; Фан решает его
убить... Фан может убить названного гостя; гость может убить Фана; оба могут
уцелеть, оба могут погибнуть, и так далее... Иногда тропки этого лабиринта
пересекаются: вы, например, явились ко мне, но в каком-то из возможных вариантов
прошлого вы - мой враг, а в ином - друг".
Повествование приобретает новый статус. Оно перестает быть истинным, утрачивает
претензию на истинность, становясь фальсификацией. И это вовсе не означает, что
"у каждого своя правда и истина", а ее содержания многообразны. Здесь просто -
власть лжи, подменяющая форму истины, поскольку устанавливает одновременность не
со-возможных моментов присутствия или со-сушествование истинных моментов
прошлого, истинность которых не дана с необходимостью. В одном мире два героя
знают друг друга, в другом - они уже не узнают друг друга; в одном - один герой
знает другого, в другом - другой герой знаком с первым и так далее. Однако в
противоположность Лейбницу все миры Борхеса принадлежат одному и
216 Е. Найман
тому же универсуму, определяя модификации одной и той же истории.
Власть лжи становится главным принципом образного построения, изменяющим его
координаты: невозможное приходит из возможного, а прошлое вовсе даже не
обязательно является истинным. Никакая форма истины не контролирует время;
власть лжи становится адекватным выражением времени. Структура становится
"серией", а наррация утрачивает свои однородный и идентичный характер.
Истинный рассказ развивается органически, в соответствии с законными связями в
пространстве и хронологическими отношениями во времени. Разнообразие мест и
моментов, в которые попадает герой, вовсе не ставит под сомнение эти связи и
отношения. Они, скорее, таким образом определяют свои элементы, что рассказ
указывает на такие свидетельства, которые связывают их с истиной. Повествование
везде соотносится с системой суждения. Фальсифицированное повествование
освобождает от этой системы. Сами элементы постоянно изменяются вместе с теми
временными отношениями, внутрь которых они входят. Повествование модифицируется
не в соответствии с субъективными вариациями, а является следствием
разъединенных мест и де-хронологизированных моментов. Форма истины объединяет и
стремится идентифицировать характер, зафиксировать его цельность; власть лжи
неотделима от неуничтожимой множественности. Как подчеркивает Делез, "Я -
другой" подменяет Ego = Ego.
Власть лжи существует только в перспективе серий властей, переходящих друг в
друга и указывающих друг на друга. Свидетель, герой будет участвовать в той же
самой власти лжи, уровни которой он будет воплощать на каждой стадии
повествования. Обманщик будет неотделим от цепочки других обманщиков, в которые
ему и предстоит перейти. Не существует универсального обманщика, поскольку за
ним всегда существует другой.
"Реверсия платонизма" приводит к падению как истинного мира, так и мира
представления. Но что же остается в тот момент, когда рушатся эти идеалы? Ответ
Ж. Делеза: остаются тела, силы и ничего кроме сил, более не соотносимых
каким-либо центром. Становление не имеет центра, силы утрачивают всякие
динамические центры, вокруг которых они организуют свое пространство. Движение
согласовано с истиной, находится в согласии с ней только, когда оно представляет
инварианты, точки тяготения движущегося тела, привилегированные позиции, через
которые оно проходит, фиксированные точки, по отношению к которым оно
217 "Сцена письма" и "метаморфоза истины"
движется. Только в этом случае движение сохраняет свои центры. Движение получает
свою независимость в тот момент, когда движущиеся тела и само движение
утрачивает свои инварианты. Движение отходит от требований истины, а время
перестает сводиться к движению. Децентрированное движение становится ложным и
освобожденное время превращается во власть лжи, которая и вступает в свои
полномочия в этом ложном движении.
Пытаясь объяснить изменения взгляда на интерпретацию центра, Делез обращается к
опыту живописи XVII века. Век барокко ознаменовал собой кризис классического
идеала истины. Попытки реставрации центра шли путем глубокого изменения и
эволюции наук и искусств. Центр становится чисто оптическим; точка превращается
в точку зрения. Однако этот "перспективизм" не был обусловлен разнообразием
внешних точек зрения на какой-либо неизменно пребывающий объект. В этом случае
идеал истины нашел бы свое законное убежище и получил бы солидную защиту. Как
раз-таки здесь - все наоборот. Точка зрения (позиция зрителя) остается
постоянной, но всегда внутренней по отношению к различным объектам, которые с
этого момента представляются в качестве метаморфозы одной и той же вещи в
процессе становления. Проективная геометрия перемещала наш глаз на вершину
конуса и предоставляла нам столь же изменчивые "проекции", как круг, эллипс,
гипербола, точка, прямая линия, объект как таковой. Объект становится лишь
связью своих собственных проекций, собранием или сериями своих собственных
метаморфоз. Перспективы и проекции - за пределами истины и явления. Существует
лишь определенная точка зрения, которая является принадлежностью вещи в том
смысле, что вещь, постоянно трансформируясь в процессе становления, является
идентичной данной точке зрения. Именно это Делез и называет "метаморфозой
истины". Оптичность центра создало новый режим описания. Истина и ложь не
рассматриваются в качестве альтернативы; мы имеем одно - власть лжи.
Так что же остается? "Сад расходящихся тропок"? А "это незаконченный, но и не
искаженный образ мира, каким его видел Цюй Пэн" (Х.-Л. Борхес).



Жак Деррида
КОНЕЦ КНИГИ И НАЧАЛО ПИСЬМА

Сократ был из тех, кто не писал.
Ницше
Проблема языка никогда не была просто одной проблемой среди многих других. Но
как таковая, она никогда еще не захватывала столь глобального горизонта крайне
разнообразных областей исследования, гетерогенных дискурсов, сфер различного и
разнородного, наряду с их намерениями, методами и идеологиями. Недооценка самого
слова "язык" и то, каким образом эта недооценка выдает утрату словаря, искушение
перед дешевыми соблазнами, слепое следование моде, сознание авангарда, другими
словами,- невежество - служат доказательствами ее воздействия. Инфляция знака
"язык" является инфляцией самого знака, абсолютной инфляцией, самой инфляцией.
Однако в одном из своих аспектов или оттенков эта инфляция знака также не
перестает выступать в качестве знака. Этот кризис есть одновременно и симптом.
Он указывает, будто бы не обращая на себя внимание, что историко-метафизическая
эпоха в конечном счете должна определяться со стороны языка во всей целостности
ее проблемного горизонта. И это должно быть именно так не только в связи с тем,
что все те желания, которые стремятся вырваться из игрового пространства языка,
вновь вовлекаются внутрь этой игры, но также и потому, что по той же самой
причине и самому языку в течение всей его жизни угрожает опасность столкнуться
со своей беспомощностью, брошенностью на произвол судьбы, опасность всякий раз
возвращаться к своей собственной конечности именно в тот момент, когда его
границы исчезают, когда он перестает обеспечивать и сдерживать себя, когда его
гарантией выступает превосходящее его бесконечное обозначаемое.
219
Конец, книги и начало письма



ПРОГРАММА
В результате медленного движения, необходимость которого едва доступна
восприятию, все то, что по крайней мере около двадцати веков устремлялось вперед
и в конечном счете реализовалось в полной мере в бытии, накопленном и собранном
под именем "языка", является отправной точкой для того, чтобы передать себя в
руки письма, или хотя бы суммироваться под именем "письма". Благодаря едва
воспринимаемой необходимости, все это выглядит так, словно понятие письма -
более не указывающее на особую, девиантную, производную и вспомогательную форму
языка вообще (независимо в каком качестве он берется - в качестве ли
коммуникации, отношения, выражения, сигнификации, установления значения или
мышления и так далее), не указывающее более на внешнюю поверхность,
субстанциальное удвоение главного обозначающего, на обозначающее. обозначающего
- является источником, передвигающимся за пределы распространения языка. Во всех
смыслах слова письмо охватывает язык и включает его в себя. Само слово "письмо"
не прекращает указывать на обозначающее обозначающего, однако несмотря на то,
что это может показаться странным,"обозначающее обозначающего" больше не
указывает на случайное удвоение и низменную вторичность. В противовес этому
"обозначающее обозначающего" описывает движение языка в его источнике. Несмотря
на то, что мы только должны будем в этом убедиться, уже возможно предугадать то,
что источник, чья структура может быть выражена как "обозначающее
обозначающего", скрывает и стирает себя в своем собственном продукте. В этом
случае обозначаемое постоянно функционирует в качестве обозначающего.
Вторичность,- которую, казалось бы, возможно приписать лишь одному письму,-
затрагивает и воздействует вообще на все обозначаемые, неизменно влияет на них и
характеризует тот момент, когда они начинают вступать в игру. Не существует
единственного обозначаемого, которое избегает, даже несмотря на то, что может
быть возвращено, игры означивающих отношений, конституирующих язык. Приход
письма есть приход этой игры. И сегодня такая игра вступает в свои права, стирая
границу, исходя из которой она имеет намерения регулировать циркуляцию знаков,
лишь на одних своих плечах вытягивая все обозначаемые, подтверждая их
убедительность, уничтожая все твердыни, всяческие бессвязности, которые
тщательно охранялись всей областью языка. Строго говоря, все это ведет к
разрушению понятия "знака"
220 Ж. Деррида
и всей его логики. И конечно же, не случайно, что это сокрушение происходит
именно в тот момент, когда расширение понятия "язык" стирает все свои границы.
Нам необходимо обнаружить, что это сокрушение и стирание имеют одно и то же
значение и являются одним и тем же феноменом. Все происходит так, будто бы
сегодня западное понятие языка (с точки зрения того, что вне его многоголосия и
строгой, проблематичной оппозиции речи [рагоlе] и языка [langue], скрепляет его
вообще с фонетическим или глоссемантическим результатом, языком, голосом,
слухом, звуком, дыханием и речью) открывается как обманка или маска изначального
письма1,- более фундаментального, чем то, которое до этого превращения проходило
в качестве простого "довеска к устному слову" (Руссо). Либо письмо никогда не
было простым "довеском", либо грядет настойчивая необходимость конструирования
новой логики этого "довеска". Эта безотлагательность и навязчивость будет
управлять нами в дальнейшем, при чтении Руссо.
Указанные маскировки вовсе не являются историческими случайностями, которыми мы
должны восхищаться или по поводу которых мы должны сожалеть. Их движение было
абсолютно необходимым, оно было связано с необходимостью, которую не может
осудить ни один трибунал. Привилегия phone не зависела от выбора, которого можно
было избежать. Она является ответом на момент экономии (скажем так: экономии
"жизни", "истории" или "бытия как само-отношения"). Система "слышание
(понимание) - себя - говорящим" через фонетическую субстанцию, которая
представляет себя как не экстериорное, не мирское, а в связи с этим не
эмпирическое или не случайное обозначающее, необходимым образом господствовала в
мировой истории в течение целой эпохи и даже сумела создать идею мира, идею его
источника, которая возникла за счет разделения на мировое и не-мировое, внешнее
и внутреннее, идеальное и не-идеальное, универсальное и не-универсальное,
трансцендентальное и эмпирическое и так далее2.
С переменным и непрочным успехом указанное движение, по-видимому, стремилось,
как к своему телосу, свести письмо к вторичной и инструментальной функции,
функции переводчика полной речи, которая всецело присутствует (присутствует по
отношению к самой себе, по отношению к обозначаемому, другому, вообще по
отношению ко всякому условию присутствующей темы). Оно стремилось свести его к
технике, обслуживающей язык человека говорящего, к интерпретатору самой
изначальной речи, защищенной от интерпретации.
221
Коней книги и начало письма
Техника, обслуживающая язык... Я не обращаюсь к общей сущности техники, которая
нам уже известна и зачастую оказывает помощь в понимании, например, узкого и
исторически определенного понятия письма. Я убежден, наоборот, в том, что
определенный тип вопроса по поводу значения и источника письма предшествует или,
по крайней мере, сливается с особым видом вопроса по поводу значения и источника
техники. Именно по этой причине понятие техники никогда не сможет каким-либо
простым образом прояснить понятие письма.
Все выглядит так, словно все то, что мы называем языком, могло бы быть, исходя
из своего источника и цели, лишь моментом, существенным, но все же
детерминированным типом, феноменом, аспектом письма и его видами. Словно в
течение авантюрного предприятия, вследствие самой этой авантюры, мы были
вынуждены этот момент забыть и преднамеренно вводились в заблуждение.
Авантюрность этого приключения сливается с историей, которая соединяла технику с
логоцентрической метафизикой вот уже в течение почти трех тысячелетий. Эта эпоха
исчерпывает свои возможности под влиянием обстоятельств, связанных со смертью
цивилизации книги, которая заявляет о себе и проявляется в конвульсивном
размножении библиотек. И это - не более чем один пример среди многих других.
Несомненно, что эта смерть книги не заявляет (а в определенном смысле всегда
заявляла) ни о чем ином, кроме как о смерти речи (так называемой полной речи) и
новом изменении в истории письма, в истории как письме. Об этом заявлялось в
промежутке, равном нескольким столетиям. Все это происходило в таком масштабе,
что мы обязаны с этим считаться, и должны быть внимательными, дабы не пренебречь
качеством разнородной исторической длительности. Ускорение является таковым лишь
в его качественном значении, и мы допустили бы ошибку, проводя тщательную оценку
в соответствии с прошлыми ритмами. Конечно же, "смерть речи" выступает здесь
лишь в качестве метафоры. Предвосхищая разговор об исчезновении, мы должны
поразмыслить о новой ситуации для речи, в которой она более не будет выполнять
функции источника.
В утверждении того, что понятие письма превосходит границы языка и охватывает
его, конечно же, предполагается определенная дефиниция языка и письма. Если мы
не предпримем попытки их обоснования, то должны будем уступить движению
упомянутой нами инфляции, которая также заимствует слово "письмо" и делает это
не случайно. В настоящий момент то тут, то там, за счет жеста и ради
222 Ж. Деррида
мотивов, которые глубоко необходимы и деградацию которых легче обвинять, чем
раскрыть ее источник, слово "язык" соотносится с действием, движением, мыслью,
рефлексией, сознанием, бессознательным, опытом, эффективностью и т. д. В данный
момент мы относим "письмо" не только ко всему вышеперечисленному, но и к чему-то
большему. Когда мы говорим о "письме", то обозначаем этим словом не только
физические жесты буквенной пиктографической и идеографической надписи
(инскрипции), но также и целостность того, что делает ее возможной. Мы
подразумеваем то, что находится за пределами обозначающей и обозначаемой
стороны. Мы говорим о письме даже по отношению к тому, что приводит к надписи
(инскрипции) вообще, вне зависимости от того, буквенная она или нет. Мы
связываем "письмо" и надпись (инскрипцию), даже если то, что эта надпись
распространяет в пространстве, является чуждым порядку голоса. Мы имеем в виду
не только кинематографическое или хореографическое, но и живописное,
музыкальное, скульптурное "письмо". Возникает потребность говорить об
атлетическом письме, а еще с большей определенностью, о военном или политическом
письме с точки зрения тех техник, которые сегодня управляют этими областями. Все
это делается не только для того, чтобы показать, что система буквенного
обозначения связана с этими видами активности только лишь вторичным образом, но
и ради описания сущности и содержания самих этих форм активности. Подразумевая
тот же смысл, современные биологи говорят о письме и про-грамме в отношении
наиболее элементарных информационных процессов в пределах живой клетки. И в
конечном счете целая область вне зависимости от того, имеет ли она сущностные
границы или не имеет таковых, охваченная кибернетической программой, будет
являться сферой письма. Если теория кибернетики вытеснит собой все
метафизические понятия, включая понятия души, жизни, ценности, выбора, памяти,
которые до сих пор служили для того, чтобы отделить человека от машины3,- она
должна будет сохранить понятие письма, следа, gramme (начертательной метки) или
grapheme (графа) до тех пор, пока выставлен напоказ ее собственный
историко-метафизический характер. Еще даже не будучи определенной в качестве
человеческого (со всеми отличительными характеристиками, приписываемыми
человеку, и целой системой значений, на которую они указывают) или в качестве
нечеловеческого, gramme или grapheme будут являться именами особого элемента,
лишенного качества простоты. Этот элемент, либо осознанный как средство, либо в
качестве
223
Конец книги и начало письма
нередуцируемого атома, архэ-синтеза вообще, мы не должны позволить себе
определять внутри системы оппозиций метафизики, не должны даже называть и опытом
вообще. Этот элемент должен рассматриваться в качестве источника всяческого
значения.
Эта ситуация уже всегда о себе заявляла. Почему же именно сегодня она осознается
как таковая и осознается post factum? Этот вопрос будет порождать бесконечный
анализ. Необходимо просто выбрать некоторые отправные точки для того, чтобы
ввести определенные замечания, которыми я и должен ограничиться. Я уже ссылался
на теоретическую математику в том смысле, что ее письмо, понятое ли как
чувственный граф [манера письма] (и уже предполагающее идентичность, а исходя из
этого и идеальность своей формы, которая, в принципе, делает абсурдным простое
допущение понятия "чувственное обозначающее") или рассматриваемое как идеальный
синтез обозначаемого, как след, действующий на другом уровне, или еще глубже, в
качестве перехода от одного уровня на другой никогда не было абсолютным образом
связано с фонетическим производством. В границах культур, практикующих так
называемое фонетическое письмо, математика не всецело является территорией,
окруженной чуждыми ей владениями. Это было отмечено всеми историками письма, но
в это же время они напоминают о несовершенстве алфавитного письма, которое
долгое время представлялось наиболее удобным и демонстрировало "наибольшую
разумность"4 письма. Эта территория, окруженная чужими владениями, в той же
степени является и местом, где практика научного языка существенным образом и с
возрастающей глубиной бросает вызов этому идеалу фонетического письма и всей его
имплицитной метафизике (самой метафизике), и в особенности философской идее
episteme. Наряду с этим, вызов брошен и isioria, понятию глубоко связанному с
понятием episteme, несмотря на их разъединенность и противопоставленность,
которые отделили одно понятие от другого в течении одной фазы их общего
прогресса. История и знание, istoria и episteme всегда определялись (и не только
этимологически или философски) как окольный путь, служащий цели постоянно
воспроизводимого присвоения присутствия.
Однако же за пределами теоретической математики развитие практических методов
исправления и воспроизводства информации в значительной степени расширяет
возможности "сообщения", которое более не является "письменным" переводом языка,
переносом обозначаемого, которое могло бы оставаться высказываемым устно. Все
это
224 Ж. Деррида
идет рука об руку с расширением фонографии и всех средств, сохраняющих устный
язык и заставляющих его функционировать вне присутствия говорящего субъекта. Это
развитие, связанное с движением антропологии и истории письма, учит нас тому,
что фонетическое письмо как средство величайшего метафизического, научного и
технического приключения Запада, ограничено в пространстве и времени и само
ограничивает себя, накладывая печать своих законов даже на такие области
культуры, которые стремятся его избежать. Эта далеко не случайная связь
кибернетики и "гуманитарных наук" о письме ведет к еще более глубоким
изменениям.



Примечания:
Перевод Е. А. Наймана фрагмента из первой главы "La fin du livre et le
commencement de 1'ecriture" книги Ж. Деррида "О Грамматологии" выполнен по
изданию: Jacques Derrida. De la grammatologie. - Paris: Editions de Minuit,
1967. P.15-21.
1. Для того чтобы говорить об изначальности письма, вовсе не нужно в данном
случае доходить до хронологической первичности этого факта. Эта дискуссия хорошо
известна. Вопрос о том, "предшествует ли письмо фонетическому языку", был
сформулирован Мещаниновым, Марром, а затем и Лоукоткой. (Выводы,
сформулированные в первом издании Большой Советской Энциклопедии, позднее были
опровергнуты Сталиным. По поводу этих дебатов см. V. Istrine, "Langue et
ecriture", Linguistique, qp. cit., p.35,60. Эта дискуссия вращалась и вокруг
тезисов Поля ван Гинненена. По дискуссии, касающейся этих положений, см. James
Fevrier, Histoire de 1'ecriture [Payot, 1948-59], p.5f.) Я попытаюсь в
дальнейшем показать то, почему понятия и предпосылки подобных дебатов являются
сомнительными.
2. Более непосредственным образом я касаюсь этой проблемы в La voix et le
phenomene (Paris, 1967).
3. Например, Винер, хотя и отказывается от "семантики" и оставляет сферу
оппозиций между живым и неживым, осуждаемую им как слишком грубую и общую, тем
не менее продолжает использовать выражения, такие как "органы чувств",
"двигательные органы", которыми характеризует части машины.
4. См.: L'ecriture et la psychologie des peuples (Proceedings of Colloquium,
1963), p.126,148,355 и т. д. Исходя из других позиций см. Roman Jakobson, Essais
de linguistique generale (tr. (r. [Nicolas Ruwet, Paris, 1963], p.116) [Jakobson
and Morris Halle, Fundamentals of Language (the Hague. 1956). p.16].